Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А отсюда, – сказал я, – проистекает повсеместное опошление и мыслей и манер, распространяющееся во всем нашем обществе, ибо нет ничего более плебейского, чем подражание.
– Совершенно очевидно! – подтвердил Кларендон. – Но больше всего удручает меня неправильный способ, которым кое-кто пытается изменить данное положение и смягчить désagrément[727] того смешения, о котором мы говорили. Я хорошо помню, при основании Олмэка целью ставили не допускать богатых простолюдинов в клуб, где должен был господствовать самый аристократический тон. Для этого руководство поручили дамам-патронессам, назначили исключительно низкий членский взнос и решили не продавать в буфете особо дорогих напитков. С точки зрения интересов небольшой олигархии, основавшей клуб, это было замечательное учреждение, и тем не менее оно лишь способствовало усилению подражательности и пошлости. Быть может, летопись его содержит вещи более позорные для английской аристократии, чем можно прочесть в истории всей Европы. А как же господину и госпоже Журден[728] не последовать примеру какого-нибудь монсеньера герцога или пэра, изощряющегося в унизительном холопстве?
– Как странно, – сказала одна из почтенных вдовиц, – что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.
– Совсем не странно, – возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, – пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. В одном произведении, – называть его я не стану, так как оно широко известно, – диалоги отличаются неестественной высокопарностью, а описания просто смехотворны. Автор заставляет своих графинь все время говорить об их семьях, а графы у него все время ссылаются на свое пэрство. Там все без конца распространяются о государстве, достоинстве, гордости, как будто даже самые видные из нас не поглощены каждодневными мирскими делами до такой степени, что у них и времени-то нет на все эти высокопарно-тщеславные тирады. Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, более того, – и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится, и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии, что мы все время обращаемся друг к другу «милорд» да «миледи», что мы насмехаемся над простыми людьми и даже для папильоток вырываем страницы из Дебреттовой «Родословной пэров»[729].
Все мы рассмеялись, выслушав эту речь и признав ее справедливость.
– Мне, – сказала леди Доутон, – забавнее всего видеть, как велика, по мнению романистов, разница между титулованными и нетитулованными. Они, по-видимому, даже и не подозревают, что человек простого звания, если он из старинного рода и богат, очень часто занимает среди тех, кого им угодно именовать «большим светом», гораздо более высокое по существу положение и пользуется гораздо большим уважением и даже весом, чем многие из членов Палаты лордов. И столь же забавно, что они не делают никакого различия между людьми, имеющими титулы: лорд А., мелкий барон, для них то же, что лорд З., знатный маркиз – оба одинаково важны и надменны.
– Mais, mon Dieu,[730] – промолвил некий юный французский граф, только что присоединившийся к нашей компании, – как вы хотите, чтобы изображение общества было занятно, когда в самом-то обществе царит такая скука? Чем вернее копия, тем она должна быть скучнее, Pour vous amuser[731], вы занимаетесь тем, что стоите на заполненной народом лестнице и жалуетесь, что вам все ужасно надоело. L'on s'accoutume difficilement à une vie qui se passe sur l'escalier[732].
– Да, это верно, – сказал Кларендон, – защищаться нам не приходится. Все мы люди, способные чувствовать, мыслить, мужественные, прозорливые, щедрые, трудолюбивые, благородные. Но следует признаться в том, что мы ужасно надоели и самим себе и всему свету. Леди Полет, если вы уже уходите, то окажите мне честь опереться о мое плечо.
– Вы должны были бы предложить руку, – сказал француз.
– Прошу прощения, – возразил галантный пожилой красавец. – Я отвечу вам так, как один ваш храбрый соотечественник, потерявший в сражении обе ноги, когда некая дама, вроде той, которая сейчас взяла меня под руку, спросила его, не предпочел бы он лучше потерять руки. «Нет, сударыня, – сказал он (это и есть мой ответ на ваше замечание), – руки мне нужны, чтобы не дать сердцу выпрыгнуть из груди».
Видя, что наш маленький кружок распался, я отошел в другой конец комнаты и присоединился к Винсенту, леди Розвил, Эллен и еще двум-трем из гостей, собравшимся вокруг стола, заваленного книгами и гравюрами. По одну сторону леди Розвил сидела Эллен; рядом с нею был пустой стул, но я не занял его, а сел по другую сторону леди Розвил.
– Скажите-ка, мисс Гленвил, – молвил лорд Винсент, взяв в руки небольшой томик, – вам очень нравятся стихи этой дамы?
– Стихи миссис Хименс[733]? – переспросила Эллен. – Не могу даже выразить, как они меня восхищают. Если у вас в руках ее «Святилище в лесу», я уверена, что вы вполне разделите мой восторг.
Винсент перелистал книжку со свойственным ему спокойным, циничным видом. Но когда он прочитал страницы две, лицо его оживилось.
– Да, это в самом деле превосходно, – сказал он, – здесь подлинная красота и много искренности. Как странно, что подобное произведение так мало известно. Оно мне еще никогда не попадалось. А чьи это карандашные отметки на полях?
– Наверно, мои, – скромно сказала Эллен.
Леди Розвил завела разговор о лорде Байроне.
– Должен признаться, – сказал лорд Эдуард Невил (довольно известный и очень неплохой писатель), – что мне порядком надоели все эти унылые напевы, которыми нас угощают уже столько лет. Не успел лорд Байрон объявить себя несчастным, как все юные джентльмены с бледными лицами и темными кудрями решили, что они имеют право хмуриться на себя в зеркало и писать оды отчаянию. Каждый, способный нацарапать две стихотворные строчки, обязательно срифмует «чума» и «тьма». Никогда еще не было такой penchant[734] ко всему печальному.
– Интересно было бы выяснить, – заметил Винсент, – откуда идет это скорбное поветрие. Напрасно люди обвиняют бедного лорда Байрона, – оно несомненно пришло из Германии. Может быть, Вертера надо считать первым героем этой школы.
– По-видимому, – сказал я, – существует непонятное предубеждение, будто все, что кажется мрачным, обязательно должно быть глубоким, а все радостное – непременно поверхностно. Несчастную философию облачили в глубокий траур, вместо письменного стола ей дали гроб, а вместо чернильницы – череп.
– О, – вскричал Винсент, – мне припомнились стихи, настолько подходящие к вашим словам, что я вынужден немедленно прервать вас и процитировать их. В одном из своих произведений мадам де Сталь говорит, что меланхолия – источник совершенства. А теперь послушайте мою цитату.
Une femme nous dit et nous prouve en effet,Qu'avant quelque mille ans l'homme sera parfait,Qu'il devra cet état à la mélancolie.On sait que la tristesse annonce le génie;Nous avons déjà fait des progrès étonnants;Que de tristes écrits, que de triste romans!Des plus noirs horreurs nous sommes idolâtres,Et la mélancolie a gagné nos théâtres[735].
– Что! – вскричал я. – Вы так хорошо знаете мою любимую книгу?
– Вашу? – воскликнул Винсент. – О боги, какое у нас сродство вкусов[736]: она долго была моим излюбленным произведением. Однако,
Скажи мне, что случилось, почемуСегодня Цезарь так печален?
Недоумевая, что означает этот вопрос, я устремил взгляд в ту же сторону, куда посмотрел Винсент, и увидел Гленвила, только что вошедшего в комнату. Мне следовало догадаться, что его ждут: по рассеянности леди Розвил, по тому, как она время от времени беспокойно вставала с места и тотчас же опять садилась, по взглядам, полным страстного ожидания, которые она устремляла на дверь каждый раз, когда ее открывали или закрывали, – по всему, что так выдает безразличное к внешнему миру, погруженное в свои грезы сердце влюбленной женщины.
Гленвил казался бледнее и, может быть, грустнее обычного. Но он был не так distrait, не так отрешен от окружающего. Едва завидев меня, он подошел и сердечно протянул руку. «Его рука!» – подумал я и не смог заставить себя пожать ее. Я только произнес несколько банальных приветственных слов. Он устремил на меня холодный пристальный взгляд, затем резко повернулся и отошел. Леди Розвил поднялась с места – глаза ее следили за каждым его движением. Он опустился на диванчик, стоявший у окна. Она подошла и села подле него. Я отвернулся, лицо мое горело, сердце сильно билось: теперь я был рядом с Эллен Гленвил. Глаза ее были опущены, словно она просто рассматривала какую-то гравюру, но мне показалось, что ее рука (маленькая, нежная ручка Титании[737]) дрожит.