Когда рыбы встречают птиц. Люди, книги, кино - Александр Чанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие письма не сохранились, у некоторых невозможно восстановить контекст, но прочесть этот большой том телеграмм в одно беспредложное предложение и почти рассказов, адресованных жене, это, как ни банально, почти прожить эту трудную жизнь за плечом Платонова.
И одно из первых, поверхностных впечатлений, что Платонов – это великий хамелеон. Его редакторские отписки авторам-самотечникам (псевдонимы вроде Испытавший – горький привкус эпохи) в бодром духе «Крокодила», экзистенциальные объяснения в любви и смерти жене (куски шли потом в прозу), патентные заявки или отчеты о мелиоративных командировках, выполненные языком технической бюрократии, или его ранние письма в редакции и издательства с просьбой, требованием издать, «извините, что обращаюсь», где он стилизуется под этакого рабочего, красного левшу, глуповатого, но своего. Это, понятно, в тему давнего упрека – если те же рецензии Платонов мог писать «нормальным» языком, то язык его прозы не органичен, а выдуман им. Но ответ тут скорее другой, по известному отрывку из записной книжки 1942 года: «Если бы мой брат Митя или Надя – через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели на меня: что со мной сталось? – Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне. – Андрюша, разве это ты? – Это я: я прожил жизнь».
Где было место всему. Назойливым и через гордость выпрашиваниям публикаций, отчетам о рабочих интригах в Воронеже, эротическим и параноидальным, как у Джойса Норе, письмам жене Марии (она постоянно изменяет ему… она или кто-то прислал ему вместо письма листок с одним матерным словом…), вопросам Горькому и Сталину, может ли он быть советским писателем или полностью непригоден для народа… «…Это оттого я никогда не встретил Красоты, что ее отдельной, самой по себе – нет. <…> Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно ее. Самый маленький комарик – самая счастливая душа. <…> Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник» (ответ, между прочим, в газете по поводу критики его рассказов).
Он, по воспоминаниям, закрытый от всего, кроме творчества, тяжелый, но абсолютно работящий, самонетребовательный, мужественный (на войне репортером лез под пули), без ума от семьи, бедствующий, энтузиастический. Розановский тяжелый русский эрос, технический порыв эпохи, советская вера и – вечная бедность, отчаяние, подкошенный репрессиями (ударили по самому больному – сыну Платону), болезнью (умирающий, бедствующий, гениальный – последние годы, как у выпущенного ГУЛАГом Даниила Андреева[375], как у столь многих тогда)…
Еще одна банальность – обласкай его сталинские рукавицы, пройди мимо эпоха войн и голода – был бы Платонов Платоновым или еще одним Демьяном Бедным, еще одним сломанным мастером? «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь, искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества» – это еще в относительно благополучном 26 году.
До командировок в Туркмению (в нищей стране Платонов даже стыдится есть щедрые угощения), до войны (он поет подвиг советского солдата и, как мальчик, гордится присвоенным военным званием, даже жене подписывается «майором, специальным военным корреспондентом»), до очередных приступов ревности к жене (не пишет, оскорбляет, «какой я падший и любящий»). До мыслей о самоубийстве («все равно без самоубийства не выйдешь никуда. Смерть, любовь и душа – явления совершенно тождественные»). До очередного последнего отчаяния и болезни (сердце и туберкулез): «счастью со мной не бывать. Я болен и неустойчив. А с другим – счастье возможно. Всюду одно растление и разврат. Пол, литература (душевное разложение), общество, вся история, мрак будущего, внутренняя тревога – все, все, везде, вся земля томится, трепещет и мучается. Самое тело мое есть орган страдания. Я не могу писать – ну кому это нужно, милая Маша?» И осваивание под диктовку эпохи очередного стиля – после ареста сына (месяцы родителям не говорили ни обвинения, ни места заключения, не разрешали пересылок – одежда истлела, сын ходил, завернувшись в одеяло) он штудирует УК, пытается выгородить его малолетством и болезнью уха (могло повлиять на мозг). «А пережить пришлось столько, что от сердца отваливаются целые окоченелые, мертвые куски».
Анализировать все это не хочется, невозможно подкладывать какие-то гирьки на весы страдания. В предсмертной больнице у Платонова сходятся почти все его жизненные мотивы – пронзительная любовь к жене, дочери и внучке (рисует ей на открытках), стыд, что его так закармливают, борьба за публикации, научное оживление (на нем испытывают новое противотуберкулезное лекарство) и уже давно согласие просто умереть.
Взрыв языка, смещенный в нежность
Русская проза: Литературный журнал. Выпуск В. СПб.: Инапресс, 2013. 568 стр.
Надо отдать должное составителям этого журнала: на весь объем не журнала, а, скорее, большой книги тут нет ни единого проходного материала. Впрочем, можно и посетовать: на тех же составителей – что не продвигают свое издание, на критиков и нас, читателей, что – просмотрели, упустили…
У третьего выпуска журнала две ключевые темы – дневниковая словесность и радикальные авангардные практики. Хороши обе, но взглянем же на оглавление.
Открывается том дневниками Эриха Голлербаха, искусствоведа, критика начала века, автора «Города муз», и это действительно упоительное чтение. Эстетизм высокой возгонки, как в тех же дневниках М. Кузмина, слышанных Голлербахом в авторском чтении, – он рассуждает о комментариях к забытым иллюстрациям к Пушкину, выискивает на толкучках старинные эстампы, ведет дневник мыслей, встреч и чувств. Философские максимы и едкие байки о «красном графе» А. Толстом, размышления о Гете и переписка с Горьким – такие рифмы дает Голлербах, даже не уходя при этом в политику. Читая эти уайльдовские, при этом без тени снобизма, строки, гадаешь – как, как такое вообще было возможно в 1937 году?
Этот текст странным и неожиданным образом оттеняют хулиганско-фривольные дневники мирискусника Константина Сомова (больше места, чем работе над картинами, тут, что греха таить, посвящено поиску партнеров для не совсем традиционных утех) и переводчика Деблина и Гессе Александра Житенева (камерные и герметичные виньетки о городе, близости с подругой и другом). Закрывающим блок занавесом – медитация («рефлексирование рефлекса») Александра Маркина над спецификой жанра, актуальное не только в эпоху вездесущих блогов, но и все усиливающегося дрейфа литературы от фикциональности к практикам нон-фикшна (об этом, кстати, в разделе рецензий рассуждает на примере Л. Гинзбург и русского нон-фикшна XX века и Андрей Левкин, а Кирилл Корчагин, разбирая феномен А. Гольдштейна).
Роман Андрея Иванова «Батискаф» погружает на дно европейское (герой – нелегальный переселенец, даже не может выйти из гостиницы, где работает) и эстонско-советское (детство тут как такая же безнадежность и отчаяние, как и нынешняя взрослая жизнь).
Обычно тематическим блокам-рубрикам в журналах присваивают какие-нибудь претенциозные названия, но тут заглавие «Тонкая красная линия» над разделом рассказов и новелл смотрится как-то на редкость удачно. Грустное повествование о неприкаянном человеке, так привыкшем к своей неприкаянности, на встрече со своими родственниками и родным домом в украинской глубинке «Рисовальщик» Валерия Холоденко тут соседствует с подборкой рассказов Сергея Уханова «Дурная наследственность», к которым, кажется, вполне применим термин Данилы Давыдова «некро-инфантилизм» и которые проще всего описать как такие гей-«Шатуны» наших дней. Романо-германский Валерий Вотрин выступил с очень европейским, средневековым, почти майринкским рассказом – руководитель хора детей из приютов, изгнанный корыстными градоначальниками из города и лишенный общения с воспитанниками, от безнадежности собирает хор из городских горгулий и монстров. Гипер-феминистическая новелла Маргариты Меклиной «Cervix» имеет две координаты, две жизни американских обывателей, но один центр – «розовое солнце с черным глазком» (переведите латинское название новеллы). Дмитрий Данилов продолжает свои начатые в «Горизонтальном положении» урбанистические постфланерские странствия с тотальной фиксацией всего встречающегося – на этот раз в Амстердаме и, увы, совсем лапидарно, на три страницы…
Эта почти миниатюра в разделе сопрягается с масштабной и очень серьезной работой Анатолия Рясова «Письмо языку» – сходящий с ума родственный герою «Записок из подполья» персонаж формально ведет разговор с чинушами из некоторого абстрактного Минкульта о языке, на самом же деле – говорит с языком, доязыковым, тишиной и пустотой за/под языковыми слоями. Тотальное безумие и языковые игры могли б казаться несколько вычурным приветом Ильязду и Арто, если бы не уравновешивались стебно-юродивой розановской, сашасоколовской интонацией и бибихинско-хайдеггеровским заключительным письмом-эссе.