Тихий Дон. Шедевр мировой литературы в одном томе - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наташа! — позвал Григорий.
Вошла Дуняшка.
— Тебе чего, братушка?
— Открой окошки и покличь Наталью. Она что делает?
— Стряпает с маманей, зараз придет.
Наталья вошла, зажмурилась от темноты.
— Проснулся?
От рук ее пахло свежим тестом. Григорий лежа обнял ее, вспомнил ночь — засмеялся.
— Проспала?
— Ага! Уморила… ноченька. — Она улыбнулась, краснея, пряча на волосатой груди Григория голову.
Помогла Григорию перебинтовать рану, достала из сундука праздничные шаровары, спросила:
— Мундир с крестами наденешь?
— Ну его! — Григорий испуганно отмахнулся.
Но Наталья упрашивала неотступно:
— Надень! Батяня будет довольный. Чего же ты, задаром их заслуживал, чтобы они по сундукам валялись?
Уступая ее настояниям, Григорий согласился. Он встал, взял у Петра бритву, побрился, вымыл лицо и шею.
— Затылок-то брил? — спросил Петро.
— Ох, черт, забыл!
— Ну, садись, побрею.
Холодный помазок обжег шею. Григорий видел в зеркало, как Петро, по-детски высунув на сторону язык, водит бритвой.
— Шея-то потоньшела у тебя, как у быка после пахоты, — улыбнулся он.
— Небось, на казенных харчах не разглажеешь.
Григорий надел мундир с погонами хорунжего, с густым завесом крестов и, когда погляделся в запотевшее зеркало, — почти не узнал себя: высокий, сухощавый, цыгановато-черный офицер глядел на него двойником.
— Ты как полковник! — восторженно заметил Петро, без зависти любуясь братом.
Слова эти, помимо воли Григория, доставили ему удовольствие. Он вышел в кухню. Любующимся взглядом пристыла к нему Дарья. Дуняшка ахнула:
— Фу, какой ты пышный!..
Ильинична и тут не удержалась от слез. Вытирая их грязной завеской, ответила на подтрунивание Дуняшки:
— Народи ты себе таких, чечекалка! По крайней мере, два сыночка — и обое в люди вышли!
Наталья не сводила с мужа влюбленных, горячих и затуманенных глаз.
Григорий, накинув внапашку шинель, вышел на баз. Ему трудно было спускаться с крыльца — мешала раненая нога. «Без костыля не обойдусь», — подумал он, придерживаясь за перила.
Пулю вырезали ему в Миллерове, ранку затянуло коричневым струпом, он-то, стягивая кожу, и препятствовал вольно сгибаться ноге.
На завалинке грелся кот. Возле крыльца на солнцепеке снег вытаял — мокрела лужица. Григорий внимательно и обрадованно оглядывал баз. Тут же около, крыльца стоял столб, с колесом, укрепленным наверху. С детства помнил Григорий это колесо, устроенное для бабьих нужд: на него, не сходя с крыльца, ставили на ночь молоко в корчажках, днем сушилась на нем посуда, выжаривались на солнце горшки. Некоторые перемены на базу бросались в глаза: дверь амбара была выкрашена взамен слинявшей краски желтой глиной, сарай заново покрыт еще не побуревшей житной соломой; костер поднятых дыбом слег казался меньше — должно быть, израсходовали часть на поправку городьбы. Насыпной горб погреба сизел золой; на ней, зябко поджав ногу, стоял черный, как ворон, петух в окружении десятка оставленных на племя пестроцветных кур. Под сараем спасался от зимней непогоды сельскохозяйственный инвентарь: ребристо торчали остовы арб, горела какая-то металлическая часть косилки, посыпанная через трещину в крыше сеевом солнечного света. Около конюшни, на навозном сугреве, сидели гуси. Чубатый голландский гусак высокомерно скосился на хромавшего мимо Григория.
Оглядев все хозяйство, Григорий вернулся в курень.
В кухне сладко пахло топленым коровьим маслом, горячим припеком хлебов. Дуняшка на узорчатой тарелке обмывала моченые яблоки. Глянув на них, Григорий, оживляясь, спросил:
— Арбузы соленые есть?
— Полезь достань, Наталья! — откликнулась Ильинична.
Пришел из церкви Пантелей Прокофьевич. Просфорку с вынутой частицей разломил на девять частей — по числу членов семьи, роздал за столом. Сели завтракать. Петро, тоже принарядившийся, даже усы подмасливший чем-то, сидел рядом с Григорием. Против них на краешке табуретки мостилась Дарья. Столб солнечных лучей валился ей на розовое, намазанное жировкой лицо. Она щурила глаза, недовольно снижала блестящие на солнце черные ободья бровей. Наталья кормила детей печеной тыквой: улыбаясь, изредка поглядывала на Григория. Дуняшка сидела рядом с отцом. Ильинична расположилась на краю, поближе к печке.
Ели, как всегда по праздникам, сытно и много. Щи с бараниной сменила лапша, потом — вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз. Григорий, сгрузившийся едой, встал тяжело, пьяно перекрестился; отдуваясь прилег на кровать. Пантелей Прокофьевич еще управлялся с кашей: плотно притолочив ее ложкой, он сделал посредине углубление (так называемый колодец), налил в него янтарное масло и аккуратно черпал ложкой пропитанную маслом кашу. Петро, крепко любивший детишек, кормил Мишатку; балуясь, мазал ему кислым молоком щеки и нос.
— Дядя, не дури!
— А что?
— На что мажешь?
— А что?
— Я маманьке скажу!
— А что?
У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром:
— Не мажься!.. Глупой!.. Дурак!
Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку — в рот, другую — на нос.
— Чисто маленький… связался, — бурчала Ильинична.
Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала:
— Петро — ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, — он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» — «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни — к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо… Наталья же и ругалась!
— Дай, я сам буду! — почтовым бубенчиком звенел Мишатка.
Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался!
— Нет уж, парень! Я буду тебя кормить.
— Я сам!
— У нас сам с самой в хлеву сидят — видал? Бабка их помоями кормит.
С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить. Подошел Пантелей Прокофьевич:
— Думаю ноне в Вешки поехать.
— Чего туда?
Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду:
— Делишки там есть к шорнику — два хомута поправлял.
— Обыденки съездишь?
— А то чего ж? К вечеру возвернусь.
Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать.
— На почте был? — спросил он, наливая что-то в рюмку.
— Был, — протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след.
— Новья ничего не слыхал?
— Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что?
— Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить.
— Да что ты?!
Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил:
— По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы.
— Погоди, кум! Как же теперича? — растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку.
— Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять.
— Через чего ж он решился?
— Кум — казак кряжистый, как старовер, — зло махнул рукой:
— Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, — вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, — ить их в Вешках как мошкары в лугу!
Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее — строг и жесток был взгляд.
— Чего это у тебя в графине?
— Спирток. С Кавказа привез племянник.
— Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное!