Три еретика - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда же — Щебальскому: «Думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически от своих чувств и понятий».
Однако органика чувств и понятий не обещает еретику и со славянофилами устойчивого комплота. Создатель Савелия Туберозова и Памвы недолго почивает на этих лаврах, они ему мешают. «Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику», — замечает он Щебальскому. — «Такой религиозности, о какой Вы пишете, — я терпеть не могу и писать о ней не в состоянии». Писать можно — «о живых людях», а не о марионетках с религиозным заводом. Это уж, без всякой метафорики, точнейшее, в тесном смысле слова — еретичество. Повесть «Еретик Форносов» зреет в сознании. «Где бы ее напечатать?» Негде… Зреет и другое: своеобразная энциклопедия святительских бытовых пошлостей: «Мелочи архиерейской жизни». Это — напечатается, вызовет в конце 70–х годов бурю и еще раз повернет «миф о Лескове», на сей раз влево, и еще раз заставит общество привыкать к еретику, на сей раз — как к обличителю.
Переписка с Иваном Аксаковым несколько вянет по ходу этих перемен. Однако благороднейший Иван Сергеевич не оставляет мысли привлечь Лескова к своей только что открывшейся газете «Русь».
В ответ на приглашение к сотрудничеству Лесков в декабре 1880 года объясняет Аксакову, что занят «бытовой историйкой» о трех «попах», один из которых — праведник, но пьяница, второй — добряк, но буян, а третий — тихоня, но ябедник. «…Это, кажется, не в Вашем вкусе», — смягчает он. — «Боюсь, что Вы уж очень — за архиереев–то… Стоит ли?»
Аксаков отвечает Лескову с подкупающей прямотой: «Я не очень жалую глумления. Выругать серьезно, разгромить подлость и мерзость — это не имеет того растлевающего душу действия, как хихиканье и т. п… Архиерейскому сану подобает серьезная руготня и негодование. Это его привилегия. Его в нужных случаях надо бить дубьем, а не угощать щелчком. Коли я его дубьем, а не щелчком, этим я его сан почитаю!!! Поняли?»
«Понял», — откликается немедленно Лесков. — «Но я не совсем с Вами согласен насчет „хихиканья“… Хихикал Гоголь… и то же совершал несчастный Чернышевский… Почему так гадка и вредна в Ваших глазах тихая, но язвительная шутка, в которой „хихиканье“ не является бесшабашным, а бережет идеал?… Вы говорите: „их надо дубьем…“
А они дубья–то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся».
Десятилетия спустя, когда критики будут решать, кем же был Лесков: серьезным сатириком или шутейным анекдотистом, — вспомнится это «хихиканье».
К «Левше» оно имеет самое прямое отношение. Именно «Левшу» начинает писать в эту пору Лесков. Слава богу, здесь более не затронуты ни «попы», ни «дворяне», ни «нигилисты» — Лесков пишет о народе. Столь умиротворяющий отказ от тем «опасных» в пользу темы «безопасной» мог бы показаться верхом лояльности, если бы… из–под пера Лескова вообще могло бы выйти что–то «безопасное». Да еще на исходе «мертвого» периода, давшего ему тяжкий душевный опыт — второй опыт отверженности. И наконец, хороша «безопасность» — писать о народе весной 1881 года! Царь убит — народовольцами. Наследник разворачивает страну вспять от либерализма, и тоже клянется народом — народ, «вечная» тема русских раздумий, встает перед литературой как бы заново. Лесков пишет точно «на тему». О народе. О фабричном рабочем. «Это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза», — еще раз предупреждает он Аксакова 12 мая.
Через неделю Лесков везет в Москву рукопись. Читает вслух. Оставляет. В октябре, тремя порциями, Аксаков публикует лесковскую сказку в своей газете.
Впрочем, лучше сказать: легенду. Басню. Или уж вовсе по–лесковски: «баснословие». Именно это слово употребляет Лесков в авторском предисловии. Предисловие важное. Лесков пишет:
«Я не могу сказать, где именно родилась первая заводка баснословия о стальной блохе, то есть завелась ли она в Туле, на Ижме или в Сестрорецке… Я записал эту легенду в Сестрорецке… от старого оружейника… Рассказчик два года тому назад был еще в добрых силах и в свежей памяти; он охотно вспоминал старину… читал божественные книги… разводил канареек. Люди к нему относились с почтением».
Опять–таки современный читатель, привыкший к коварной манере лесковского сказывания, не обманется этим «старым оружейником» и легко разгадает предисловие как стилистический прием, не чуждый веселой мистификации. Тогдашний читатель не столь искушен, так что лесковскому вступлению суждена в судьбе «Левши» достаточно каверзная роль.
Но подождем с тогдашним читателем. Прочтем прежде лесковское баснословие «ничего не знающими глазами». Что–то ведь заложено там такое, что обеспечило этому тексту столь фантастический успех. Ведь не стечение же обстоятельств сделало его легендой…
Я раскрываю «Предисловие». Конечно, я не верю ни в «оружейничьи» байки, ни в блоху, ни в шкипера, ни в подковки, ни в сам сюжет. Мне даже, пожалуй, все равно, подкуют или не подкуют, «посрамят» или не «посрамят». Я сразу улавливаю: игра не в этом. Всем своим читательским сознанием, обкатанным литературой XX века, я настраиваюсь не на сюжет, а на тон. На обертона. И с первой строчки меня охватывает противоречивое, загадочное и веселое ощущение мистификации и исповеди вместе, лукавства и сокровенной правды одновременно. «Я не могу сказать, где именно родилась легенда», — пишет Лесков; это не могу в устах всемогущего рассказчика сразу заряжает меня двумя разнонаправленными ожиданиями — и оба оправдываются! Не надо быть сверхпроницательным читателем, чтобы уловить иронию в том, как Лесков интонирует рассказ о посрамлении англичан, однако в откровенно ироническом и даже несколько глумливом обещании выяснить «некоторую секретную причину военных неудач в Крыму» нельзя не уловить и странную для этого веселого тона боль и серьезность. Читатель девятнадцатого века, не привыкший к такого рода полифонии, вполне мог воспринять ее как двусмысленность, однако читатель двадцатого века, протащенный историей через такие «амбивалентные» ситуации, какие и не снились девятнадцатому, — готов созерцать «обе бездны», открывающиеся в «Левше»: и бездну безудержной, напропалую рвущейся веселости, и бездну последней серьезности, что на грани смерти. И все это вместе. Разом. Нераздельно и неслиянно.
Эта вибрация текста между фантастическим гротеском и реалистичнейшей точностью составляет здесь суть художественного ритма. Когда «валдахины», «мерблюзьи мантоны» и «смолевые непромокабли» уже ввергли вас в атмосферу карнавальной фантасмагории, и автор только что с удовольствием шарахнул вас по голове «Аболоном полведерским», и вы видите, что по кунсткамере меж «бюстров» и монстров шествуют не люди, а заводные куклы: Александр и Платов, — первый вдруг поворачивается ко второму и, дернув того за рукав, произносит фразу, выверенную по всем принципам натурального письма:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});