Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты, брат? — спросил Кондрат.
— Обещай, что ей всегда будут и поршни, и черевики, что другим детям, то и ей.
— Обижаешь, Стафан, — сказал Кондрат. — На том стоим… Да ты брось. Выздоровеешь.
— Тогда, Кондратка, слушай. Побожись, что все забудешь, если выздоровею.
— Во имя бога, — неохотно сказал Кондрат.
— Если выздоровею, я прощу им, — сказал Стафан. — Отец у нее будет, а это главное. Мы христиане.
Малышка топала по полу. Поршни на ножках — словно кусочек радуги.
— Но если умру, нет им моего прощения.
Кроткие глаза Стафана стали вдруг такими, что Кондрат испугался.
— Потому что где ж правда? Я никого не затронул. Я никогда не лез в их дела, придерживался обычая, а обычай запрещает убивать впятером одного. И вышло так, что для меня один обычай, а для них другой. И они убили меня, хотя я никуда не лез и знал, что мы люди маленькие и должны пахать землю и у нас дети… Так вот, если умру — убей.
— Кто? — спокойно спросил Кондрат.
— Таркайло Тодар, — сказал Стафан.
— Откуда знаешь?
— Голос был похож. И Юлиан сказал: «Тарка…ла». А потом выстрелы.
— Хорошо, — буркнул Кондрат. — Сделаю. Еще кто?
— Мне показалось, что я узнал глаза другого. Но это просто чтоб знал и остерегался. Обещай, что не будешь убивать, пока не убедишься.
— Во имя бога… Кто?
— Кажется, Кроер Константин…
— Почему Алесю не сказал?
— Оставь, брат. И так у него врагов много.
— Я все сделаю, брат, — сказал Кондрат.
— А теперь забудь. — Стафан закрыл глаза.
* * *Несчастья начали сыпаться, как из мешка. За несколько месяцев смерть отца, матери, ссора с Ярошем, письмо от Кастуся, что у Виктора резко ухудшилось здоровье, налеты «Ку-ги», смерть Юлиана Лопаты и зверское избиение Стафана.
И наконец, в довершение, новое событие в Раубичах — возмущение Ильи Ходанского, что пан Ярош не держит слова.
Разгневанный Раубич позвал дочь. Михалина сказала, что желает вернуть Ходанскому слово.
— Не будет этого, — сказал пан Ярош. — Никогда. Ни за что.
— Я люблю Загорского.
— Он наш враг.
— Вам — возможно. Да и то не вам, а глупой спеси. Он друг вам, люб мне, брат Франсу. Он никогда не думал вредить вам, несмотря на ваши бесчисленные оскорбления. Потому что он человек, а вы… вы… вы — дворяне, и не более. Даю слово: никогда не буду ничьей женой, кроме его. Все отдам за него. Никогда не буду с ним жестокой. Пусть подчинение, пусть даже рабство, лишь бы только быть с ним. И все. И на этом мое последнее слово.
Короткая шея пана Яроша налилась кровью.
— Увидим, — тихо сказал он. — Силой под венец поведу. Это и мое последнее слово.
— Вы можете, конечно, сделать со мной все. Но ведь и я с собой могу сделать все. Я знаю, священник согласится венчать, даже если вы приведете меня в цепях. Он всем обязан вам. Всем и даже тем, что двадцать лет не служит по новому обряду, прикрываясь «болезнью». Он знает, кого он должен благодарить за то, что за ним сто раз не пришли и он не подох в Соловках на соломе. Он «не совершил греха», а вы «не поддались, не поступились честью». И потому он обвенчает. А свидетели, которые будут клясться, что я шла по своему желанию, тоже найдутся.
Голос ее звенел:
— Я не буду позорить вас и кричать в храме. И это будет последняя благодарность за то, что вы родили меня и поэтому теперь убиваете… Последняя. Потому что сразу после свадьбы я убью этого изверга. Сына изверга и бешеной стервы. А потом убью себя.
— Как хочешь, — сказал пан Ярош.
Сразу после разговора он приказал приставить к комнатам Михалины верных людей, а Илье Ходанскому сказал, что свадьба будет через два месяца, в конце октября. До этого же времени он просит графа Ходанского не появляться.
Пан Ярош все же жалел дочь, хотя она сама была виновата, дав слово. Он надеялся, что за два месяца Михалина одумается, и понимал, что присутствие Ильи еще больше разожжет ее сопротивление. Да и новый член семьи раздражал Раубичей своей самоуверенной мордой.
…Записку обо всем этом передал Алесю племянник няньки Тэкли. Они иногда встречались в той самой березовой роще.
Несчастья, обида и гнев, несправедливость судьбы буквально разрывали на части его сердце.
Вечер был теплый. Костры горели за рекой, а в реке отражалась вечерняя заря, куда более яркая и багровая, чем на небе. У костров — там, по-видимому, ночевали жнеи — звучал тихий смех. Потом долетела тихая, грустная песня:
За реченькой за быстрою в цимбалы бьют,
А там мною любимую за ручки ведут.
Один ведет за рученьку, второй за рукав,
Третий стоит — сердце болит: любил, да не взял.
И эта заря, и безнадежная глубина реки, и, главное, слова песни вдруг потрясли его острым соответствием с тем, что творилось в его сердце.
Алесь знал теперь, что ему делать. Напрасно он простил. Завтра же он пойдет к Ходанскому и даст ему в морду. Потом в собрании надо дождаться, когда пан Ярош и Франс будут порознь, и поступить так же с ними. На один день назначить все три дуэли. Будет очень хорошо, если Илья погибнет, а Франс свалит его. Тогда Майка получит свободу, а обиды у нее на Алеся не будет. И, возможно, Раубич пожалеет.
Зачем мы любилися, зачем сады цвели,
Зачем наши тропиночки травой заросли?
Другой с тобой венчается в церкви золотой,
А мне одно венчание — с сырой землей.
Утром, однако, произошло непонятное и невероятное. Он лишь на рассвете уснул на какой-то час тяжелым, кошмарным сном. Потом проснулся, вспомнил вчерашние мысли, хотел подняться и почувствовал, что не может. Это не был страх. Это было хуже — безразличие.
Вспомнил Раубича и подумал: все равно… Франса… все равно… Попытался представить игривые, как у котенка, глаза и рыжеватые волосы Ильи и почувствовал: и это все равно.
Лицо Майки всплыло перед глазами. Краешки губ, чистые, как майская вода, глаза. И снова не почувствовал ничего, кроме безразличия.
Хорошо помнил, что он в спальне. Видел даже колонны и занавес, что шевелится от ветерка. Однако казалось, что он видит это во сне.
…Он стоял среди вооруженных людей. Кто в латах, тронутых ржавчиной от многодневной крови, кто в кольчугах, от которых топорщилась широкая, тканная цветами и листьями чертополоха одежда. Шугало пламя. Краски были такими яркими, какими они никогда не бывают в жизни: краснота плащей аж горит, желтизна плащей — как золото на солнце.
Алесь и все, кто рядом с ним, видели вилы, колья и боевые цепы толпы, окружавшей их. Спутанные волосы, неестественно мощные, несовременные челюсти, желтые, как мед, и белые, значительно светлее, чем теперь, волосы, лютый огонь в синих глазах.
Замок пылал перед ним ярким, бешеным огнем. Летели искры.
А он, Алесь, — а может, и не он, а кто-то другой, — дремал стоя на, потому что четыре дня он и все эти люди не спали и четырех минут.
Ему было, пожалуй, все равно, что толпа сделает с ним и другими.
Он видел человека с разбитой головой. Человек лежал впереди, саженях в пяти от него.
— Посыпьте их нивы своим ячменем! — кричал кто-то.
— Смерть! Смерть! Смерть! — ревела толпа.
«Так это ведь Юрьева ночь, — подумал он. — Как я там очутился? Почему вспоминаю какую-то незнакомую мне девушку?
Какой мрачный сон! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!
И вот еще кто-то наклоняется во сне надо мной — страшно болит голова! — высокий, старый, с волной кружев на груди.
— Внучек, любимый, что с тобой?
Какой еще внук, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!»
Снова яркие краски. Более жизненные, чем жизнь. Небольшой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ними люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, чем людей на его стороне, но на самом деле куда больше. Один из «крестовых» стоит пяти человек. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех — сталь, за которую нельзя даже уцепиться. Его воины поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.
— Га-ай! — кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.
И вот он, неизвестный себе, но более близкий, чем он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с воплями и рыком летит лавина всадников.
Красный туман в глазах. Голова работает ясно и четко. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем, не то… Стрелу в бабку белом коню — пусть падает. Хозяин не поднимется.
Вбились в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на теле: становится прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но почему в глазах врагов под забралом — ужас?
— Пaна! Пaна! Пaна! — вопит клин.
Они поворачивают коней. Они бегут.