Литовские повести - Юозас Апутис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Года наконец подошла ко мне и обняла за голову, я заплакал. Плакал навзрыд, не стесняясь слез, а Года ничего не говорила, только гладила меня руками.
Потом, гораздо позже, когда мы уже были в постели, я сказал:
— Извини меня, ради бога, что я так раскис. Сам не знаю, что со мной.
Ночь была теплая. Года, заложив руки под голову, смотрела в окно. Ее слова, медленные, обдуманные, так и врезались в мое сознание.
— Знаешь, многие говорили сегодня, будто Юстасу нельзя простить того, что он так рисковал, не думая о сыне. Чудаки! Как будто у человека нет даже этого крохотного права — рисковать. Разве можно на детей смотреть как на ловушку. Ловушку, чтобы поймать мужа, ловушку, чтобы привязать человека к жизни. Потом эти умники стали мне твердить, чтобы я не боялась за тебя. Они решили, что теперь я не позволю тебе ездить. Рита уже в три ручья оплакивала своего Робертаса. Правда, никто ее не утешал, не уговаривал, — Года недобро усмехнулась. — А знаешь почему? Потому что за Робертаса они спокойны. Он бы никогда не подчинился жене. А ты — да. Ты ведь подчинился бы?
— Да… — прошептал я и почувствовал, как у меня захолонуло сердце. — Но ты же не будешь просить меня об этом?
— Конечно, нет, — ответила она и надолго замолчала.
Я встал и, распахнув дверь балкона, закурил.
— Посмотри, хорошо ли укрыт мальчик, — сказала Года тоном многоопытной матери, которая вырастила не одного ребенка и всегда знает, кому из них чего недостает.
Я укрыл Мидаса. Он лежал, такой маленький, с влажным чубчиком, и уже сирота. Стасе будет безумно баловать его — это единственная радость, которую она силой вырвала у жизни. Никогда уже не прильнет мальчик к своему красавцу отцу, не посидит горделиво на его плечах, цепляясь за жесткие вихры темных волос. А подрастет и станет заглядываться на мотоциклы, хвастаться отцовской спортивной славой, и голова его будет набита всякой чепухой об отце. Ему никогда не знать всей правды. Этой правды Стасе ему не скажет. И мы не скажем.
Года, видимо, думала о том же, потому что, когда я лег, сказала:
— Я не хочу, чтобы ты был другим. Стасе любила Юстаса такого, каким он был, а теперь не хочет этого понимать. Ведь то, что его жизнь оборвалась так рано и трагически, было предопределено его собственным характером, темпераментом… Разве ты можешь представить Юстаса старым? Ну как Балиса или Робертаса? Я так и вижу преждевременно состарившееся лицо Робертаса. Ведь он безбородый. Ты не заметил? Да и всю жизнь он будет лезть вон из кожи, стремясь доказать, что он настоящий мужчина. Будет все настойчивее распространяться о своих подвигах, о женщинах, и чем меньше будет этих подвигов, тем больше будет он трепать языком. Превратится в старца, чью старость никто не уважает. Я могу нарисовать тебе и других… Но Юстаса я не вижу стариком.
Да, он был молод и таким останется. Со своей непонятной злостью, ожесточением и еще более непонятной добротой. Как будто решил во что бы то ни стало остаться молодым. А мы состаримся…
А мы состаримся?
— Люди упорно стараются изменить своих близких, — говорила Года, — как будто любят в них другого, вымышленного человека, созданного их воображением. Но это ведь неверность, измена, самообман и черт знает что еще. Надо дать человеку быть самим собой. Это его самое главное и великое право. В первую очередь право тех, кого мы любим. И даже умереть им надо позволить так, как они того хотят. Кто знает, может, Юстас, пускай неосознанно, искал смерти… Вечный риск, которым он вас всех гипнотизировал, — это было не что иное, как стремление геройски умереть. Он добился своего. Старым я его не вижу, — повторила Года.
— А меня… Меня ты видишь старым?
Года молчала. Может, она пыталась увидеть мое старое лицо? Мне стало не по себе, и снова захолонуло сердце.
— Можешь не говорить, — прошептал я. — Я и сам знаю, что буду стариком. Большим, никудышным старикашкой.
Но голос выдал меня: я не видел того, о чем говорил.
Я уснул, обнимая Году обеими руками, но у меня было такое чувство, будто лежу на краю бездны и боюсь обернуться.
ГОДА
Новогодняя ночь.
Никак не могу поверить, что это и есть та грань, за которой начинается новый, действительно новый год. Праздничное настроение кажется мне каким-то деланным, неестественным, дешевым.
Для меня новый год начинается в апреле, когда сходит снег и на вишнях набухают первые почки. Начало! Великое начало.
Кустики крыжовника вдруг вспыхивают, точно зеленые ракеты, и первые пчелы вылетают за первым медом.
Я накидываю на плечи что-нибудь легкое, светлое и ухожу. Отправляюсь за город. Я останавливаюсь у небольших домиков, заглядываю через заборы в сады: проверяю, все ли так, как было тогда, когда годы не пробегали, а п р и б а в л я л и с ь. Когда я радовалась первому портфелю, первым туфлям на высоких каблуках, первой записке с признанием в любви. Я иду, ищу. Печаль, заполнившая меня, такая праздничная. Карнавальная веселость не праздник. Большие торжественные праздники всегда настраивают на серьезный и грустный лад.
И еще… В этот день я пеку небольшой, скромный пирог — в память о том пироге, который всегда пекла мне мама.
Пирог огромный, сдобный, на ста желтках, и пирог из черной гречневой муки. Пирог, который ела вся семья за большим круглым столом, и пирог, который мы ели вдвоем с мамой, когда кусок не лез в сжимавшееся горло. Все это мне. За то, что я родилась на свет, вынесла все, что было суждено (и смерть мамы тоже), и теперь отмечаю свои полные грусти и воспоминаний праздники.
Теперь мой пирог с неизменным аппетитом уминает Алдас. Кроме того символического куска, который я кладу себе. У меня снова есть кого угощать своим пирогом. Это не так уж мало, когда кто-то садится за накрытый белой скатертью стол и