Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пододвинул мне журнал. Его гладкую, блестящую обложку украшал фрагмент из триптиха. Триптих назывался «Целина». Около мотоцикла стоят мужчина и женщина. Он в куртке и крагах, как спортсмен, она — в кокетливом плащике и резиновых сапогах; чуть в стороне художник изобразил трактор. На руках она держит ребенка. Ребеночек же, в свою очередь, тоже поднял руку и сжимает в пальцах алый полевой цветок.
— Но ведь это же пародия.
Он сказал, словно не обратив внимания на мои слова:
— И ведь этот парень тоже мой ученик… Довольно крепкий парень был, а стал ремесленником. Что-то искал, а потом смекнул, и это подсказало способ. Если б он один… Я недавно объяснялся по этому поводу с руководством института, посылают группу выпускников на две недели на БАМ. Что можно сделать за эти две недели? Но пусть едут, пусть смотрят, чтобы вернуться потом надолго. Это должна быть не командировка, а судьба. Так нет, с них требуют отчет, целые циклы — и они варганят наспех.
— И видите, — успех, обложка в журнале.
— Тот самый успех… Нет, совсем не тот. Небось думаете, а что, чем я хуже? Я бы еще ловчее намалевал и схватил какую-нибудь премию. Думаете ведь так?
— Нет, я так не думаю. Так я даже не умею, если бы и захотел.
— А я вот получил премию примерно вот за такую работу в начале пятидесятых годов. Но не такую, конечно. На несколько порядков выше, но все же… Мне даже иногда странно, что я ее написал. Мне иногда даже самому кажется: а что, неплохо. И следующую от меня ждали такую же, в том же роде. А у меня не получилось в том же роде. Я сделал совершенно не то, что от меня ждали… Сам не заметил, как сделал. Совсем не то. Тут и покатили на меня бочку. Несколько месяцев громыхало, до пятьдесят третьего. Я сам думал, почему я не смог снова повторить себя, ведь все было бы хорошо для меня. И не оттого, что такой смелый был, нет. Просто вкусовой барьер помешал. Понимаете?
— Да, но у людей нет вкусового барьера, они принимают эту троицу с трактором за настоящее. Раз в журнале, так значит и нужно, покажи им другое, они не примут. Скажут: «чушь, мазня».
— А вот вы и тараньте, и подымайте вкусовой барьер, чего же вы робеете? Ведь понимаете, что дурной вкус сегодня — это почти социальное зло. Вот сейчас я вам покажу кое-что.
Он встал, сутулясь, медленно вышел из комнаты, как человек больной, недавно перенесший болезнь. Только сейчас я заметил, как усохла и словно бы облетела его фигура, уменьшилась голова, некогда казавшаяся такой мощной, может быть даже излишне массивной, на небольшом, но крепком туловище. Сейчас и туловище истончилось, и в походке, в движениях все чаще возникала странная легкость, опасное парение, когда человек вот-вот потеряет вес и оторвется, улетит насовсем, навсегда… Впрочем, что это я такое мрачное затеял? Нет, он еще крепкий, еще в форме, да и лет ему совсем немного. Всегда казалось, что много, что он старше на целую эпоху, а пройдет еще лет десять — пятнадцать, и наши года выровняются, словно бы мы нагоняем его.
Прошло несколько минут, он что-то искал там, возился, потом принес листы почтовой бумаги. На каждом из них в уголке были крошечные, как марки, рисунки. Пушкинская серия. Она действительно была ужасающа. Крохотный Пушкин, крохотная Гончарова, крохотная надпись: «Моя участь решена, я женюсь». А на другом — такой же лилипутик, весь вдохновение, театральная поза, кудри ко лбу и подпись: «Являться Муза стала мне»… И все остальное в таком же духе.
Мы оба переглянулись и ничего не сказали. Единственные слова, которые могли прийти на ум, были достаточно крепкими, и мне казалось, мы оба про себя произнесли их.
Он бросил пачку бумаги, листы рассыпались, заползли под стул, я нагнулся, хотел поднять, но он показал рукой: не надо, и, словно забыв о них, вытягивая нить какого-то давнего разговора, того, что шел в самом начале, глядя в окно, с выражением неожиданной, почти детской мечтательности, он вдруг сказал:
— Графика — сама по себе прекрасна, но, признаться, и мне она надоела порядком. Просто, наверное, я занимаюсь ей слишком давно и потому тоже хочется другого.
— У вас были удивительные вещи, — прервал я его. — Мы на них, можно сказать, учились.
Сохраняя все то же неопределенное, мечтательное выражение, как бы пропустив мимо ушей мою реплику, он сказал:
— Под старость вновь хочется попачкать холсты, кое-что накопилось за эти годы, а все как-то не сложится, не сделается. Как вы сказали, «урывками»? Так и я, представьте, урывками… Институт, Союз, дела, обязательства. И все собираешься послать это подальше… ведь понятно, осталось уже немного, и все-таки держишься, держишься. Слаб человек.
Мы прошли в кухню: коридоры, да и вся квартира казалась грязноватой, неухоженной, похоже, он жил здесь один, а может, все домочадцы были в отъезде. Не знаю. Время от времени звонил телефон, но он не брал трубку. Серии были то длинные, то краткие, быстро испаряющиеся, летучие звонки, словно там, на другом конце, с легкостью поверили в то, что хозяин отсутствует.
И мне вдруг тревожно и странно представилась эта квартира — пустая, без хозяина, и звонки, то взрывающиеся, то гаснущие, и, наконец, полная тишина.
Отгоняя это от себя, я пил чай, кипяток обжигал нёбо, почему-то вспомнился глоток обжигающей чачи, ее вкус, тот давний: горький, на похоронах дяди Арчила.
— Дядя Арчил, — вдруг вслух сказал я, — был такой великолепный художник.
— Где? Я не слышал.
— В грузинском селении. Давно. Еще до того, как нас исключили.
Он искоса посмотрел на меня.
— Вы всякий раз возвращаетесь к этой теме. Смотрите, как вас это задело.
— Еще бы.
— Во времена моей молодости были истории покруче. Одного моего друга, очень талантливого портретиста, обругали, исключили.
— И ничего нельзя было сделать?
Он сказал нехотя:
— Ребенок. Там все было другое. Вам это, возможно, не совсем понятно.
— Почему же?
— Вы пришли, когда с этим было уже покончено.
Он задумался. Лоб, глаза, щеки были абсолютно спокойны, как и минуту, как и час назад, и лишь на миг выдали какую-то мучительную работу памяти, как бы растерянность или тень растерянности. Может быть, даже память о давней растерянности. Что-то проступило сквозь темноту гладко выбритых щек, сквозь словно чем-то запылившийся блеск глаз, он и отвечал и не отвечал и, может быть, забыл обо мне, а я ловил себя на том, что пытаюсь мысленно схватить, уловить, написать его портрет именно в этот миг отчуждения от меня, броска к чему-то давно прошедшему; вот такое бы схватить и написать. Чтобы не сбивать его, я молчал, а он взял мундштук, выдул его, но так и оставил без сигареты, а потом он встал и быстро пошел по комнате, сказал нарочито весело, четко:
— Вот видите, бросил курить. Даже не сосчитаешь, сколько лет курил, а бросил.
Чай уже был допит, и пора было уходить, но уходить не хотелось, да и он не только не торопил, а вроде бы не отпускал меня. Может быть, сегодня он не ждал никого и мог уделить мне время, а может быть, просто не хотел оставаться один.
Я вспомнил неожиданно Эс Эса, своего покойного учителя с его странными рисунками, навязчивым бредом, с деревяшкой, где пьют ханыги, зловещее слово «формализм», которым он пугал меня по пьянке. Какая-то неведомая интуиция вырвала его из дали, из долгого моего забвения, приблизила и подсказала, что этот человек именно тот, о ком говорил Мастер. Почему-то так мне показалось.
Я спросил:
— Скажите, а того человека, ну… художника, звали не Сергей Сергеевич?
Мастер с удивлением и, как мне даже показалось, с раздражением сказал:
— А зачем вам это? — И добавил: — Едва ли вы могли его знать.
Неожиданно он заговорил совсем о другом, о том, как если бы вдруг все получили абсолютную возможность выразить себя любым способом в живописи, в скульптуре, в графике. Он говорил с увлечением:
— Представьте себе ситуацию. Вот кисть, карандаш, игла, выбирай, что хочешь, и давай — на холсте, на дереве, на камне — рубай, как можешь…
— Фантазия?
Он продолжал, не замечая моей иронии:
— И вот что самое интересное, многие бы оказались бессильны, легче наспех нарисовать тракториста с женой и сыном на обложку, чем написать настоящий портрет этого же тракториста. И особенно беспомощны были бы те, кто кричат, что все им мешает. На самом деле художнику ничего не мешает. То, что мешает, и есть сила необходимого преодоления; чаще всего ее просто нет.
Он замолчал, видимо устав, и я стал вновь говорить о Борьке.
Ведь ради этого, собственно, я и пришел. Я рассказывал ему, не понимая, слушает он или нет, об интернатской выставке, о мальчике, о его отце, о том трудном положении, в которое Борька попал, и еще о картине.
Он слушал внимательно, но думал о чем-то другом. И вдруг сказал:
— Будет обидно. Нельзя, чтобы и у него не получилось. — И посмотрел на меня.