Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся эта тварь – птица, конь, обезьяна, собака, корова, кот, дельфин – составляет словно бы сонм космического, «зодиакального» зверья, сжитого со свету человеком неразумным. Зверья, без которого рай не рай. Которое плодилось бы на земле, кабы земля сберегалась в «райском» состоянии. Здесь большая тема Битова, проведенная им от «Птиц» с их экологическим катастрофизмом и не потерявшаяся на фоне марш-броска «солдат империи». Что касается этих последних…
Вот тут-то жизнь ускоряет бег, обрывая Автора на полуслове и вытесняя старую, обжитую тему новыми провокациями. Расставшись с ним в августе 1983-го, в момент, когда он вывел своих двойников ДД и ПП туда, где сам пребывал в то время, – к белоснежным стенам гостиницы «Абхазия», – и когда привел их на поминки бича Семиона, персонажа из «Человека в пейзаже», о чьей смерти, случилась ли она в «реальном» или в «параллельном» мире, судить не берусь, – короче говоря, ненадолго расставшись с Автором, мы застаем его в ноябрьской Москве 1984 года. Странствие обогащается полудиссидентским-полубогемным опытом опального «метропольца». И, разумеется, преодолением этого опыта.
«Надо было побороться с собой, чтобы убедиться, что перед тобой именно то, что кажется, а не то, что есть. Бороться! Совершить положительные усилия независимо от возможности реализации». И далее в плотном куске автобиографической в точном смысле прозы, не более фантасмагоричной, чем сама тогдашняя жизнь лишенного государственных гарантий литератора, уясняется вполне отчетливо, хоть и не без черного юмора (Битова от рисовки всегда спасал вкус), что́ такое духовное сопротивление, естественное для человека искусства. Оно в переносе внимания с унылых условий гонимости на самопроверку: «Вопрос о том, кто я такой, встал необыкновенно остро». И оно же в переводе всех соударений с людьми и обстоятельствами в «параллельный» план творческого воображения, в план того, «что кажется». Второе – надо ли говорить – неотделимо от первого. Творчество – задача этическая, возможно, наиболее осязательная форма самопознания и самопреодоления.
Так, из наплыва впечатлений, среди которых и завистливо-восхищенное чтение грузинского романа, и метания по стране (один из таких рывков приметно повторяет атрибутику «Человека в пейзаже», только вместо ПП – здесь монах; что было раньше, вымысел иль факт, не нам судить), и вождение компании с забубенными головушками, и неизбежное знакомство с любопытствующими спецслужбами, – из житейской этой коллекции рекрутируется та самая возглавляемая Автором славная рота, которой присвоено звание «Солдаты империи».
Никто, кажется, не заметил усмешки, затаившейся в патетическом наименовании задуманного романа. Боже! Да ведь это инвалидная команда, сплошь маргиналы, включая предводителя; «империя» переехала их еще до того, как стала заваливаться. Так что воспоминание о бодром марше этого отряда по имперским просторам (только Сенек-Семион, жертва избыточной чачи, остался лежать без движения на обочине абхазской шоссейки) не возбуждает особенной ностальгии: в положении дембелей «солдатам», кажется, стало полегче.
А если всерьез – и «серьез» резко проступает сквозь прихотливость арабесок, – то повествованием захвачены судьбы тяжкие, выжатые, судьбы пасынков готовящейся рухнуть державы.
Уверенность, что судьбы эти не выдуманы и даже не расцвечены (как и заверили нас в первых же строках сочинения), подкрепляется легкостью, с какой опознается кое-кто из состава «роты»; Битов, кажется, не делает секрета из того, что Глаз – это Леонид Габышев, бывший зэк и автор «Одляна», а Зябликов – Геннадий Снегирев, легендарный наш писатель-странник… А тут еще майор, герой Афгана, на счету у которого сто двадцать девять убитых за кордоном и один спасенный дома утопленник, спокойный его рассказ – настоящий современный эпос, дымящийся тихим ужасом… А гениальная певица, чей дивный голос, Божий подарок миру, замирает в безвестности каких-то клубных площадок… А бич и бомж, мурманчанин, обеспокоенный не столько отсутствием прописки, сколько мнением опального писателя о своих рукописях, которые возит за собой в единственном постоянном жилище – стареньком «Запорожце»… Цепочка людей с так или иначе вывихнутыми биографиями, включая неудачливых провокаторов, которых тоже жаль, могла бы рассыпаться бесценным бисером по рассказам Шукшина и прижиться в его драматургически объективной прозе, осколочно отразившей лик все той же «империи». Но Битов исповедует принцип авторского единодержавия и, беглым очерком зарисовав каждую фигуру, «понизив их до звания персонажа», сколачивает причудливую команду под собственным водительством. Еще раз: авторский вызов превосходящим силам действительности, эта боевая готовность противопоставить то, что «кажется» воображению, тому, что навязывает себя в качестве неодолимого «опыта», – таковы здесь форма и метод резистанса. «Власть! вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все – мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! не отдам. Понятно теперь, чего ВЫ от меня требовали, чего добивались, зачем преследовали… Чем интересуется власть, кроме власти?»
(Такая декларация художественного суверенитета, такое самоопределение искусства относительно власти – черта не одного Битова, а целой культурной эпохи позднего советизма, ее сколько-нибудь значительных действователей. В то самое время, когда – если верить битовскому календарю – Автор «Солдат империи» принимает единоличное командование своей ротой, Александр Кушнер пишет:
Никем, никем я быть бы не хотел,И менее всего – царем иль ханом………………………………………………………Что нам всего дороже на земле,За что не жаль и жизнь отдать, и славу,Под яркой лампой ждет нас на столе,И шелестит, и нам дано по праву.…………………………………………………..Слух раскален… Ни слова за меня!Я сам скажу, я сам за все в ответе.
Потеснил-таки хана – Автор-хан, как каламбурит Битов, перебрасывая легкий мостик от свободного сочинительства к запретному в те годы политическому чтению. И не стало ли провозглашение суверенности этого рода одним из первых в параде суверенитетов, расколовшем «империю»?)
Не стану прослеживать сложный контрапункт двух соперничающих в писательской голове замыслов – «имперского» и «обезьяньего». После семилетнего перерыва мы вступаем в последний этап авторского раздвоения. Пока ОН проходит вместе со страной все стадии перестроечного житья, притом отсчет вех меж гульбой и пальбой знаменательно ведется от рокового истребления виноградников («… лоза была уже вырублена, а оружие выкопано»), – и наконец погибает в имперском пожаре, творящий Я на те же семь лет застывает в осенней тишине обезьяньей рощи. Ни души. В машинку заложен пугающе белый лист. «Клавиатура поросла серой шерстью». Знаменитый Doppelgänger Гейне так простоял долгие годы у дома любимой. Здесь – столь же приковывающая, повелительная страсть: вдыхая жизнь в мир, «параллельный» сущему, художник принимает за него ответственность: покинуть – нечестно, расстаться – больно.
Но что же все-таки приключилось с Автором? Почему он потерял своего alter ego, «чумазого, наглого, родного», по какому недосмотру дал ему сгинуть – и вот измучен бесплодием одиночества? На последних страницах, в завершительной коде романа, вполне выясняется роль этого двойника. Не такая, как у Пушкина: «… в заботах суетного света ОН малодушно погружен». Скорее по Владимиру Соловьеву: «… Над черной глыбой / Вознестися не могли бы / Лики роз твоих, / Если б в сумрачное лоно / Не впивался погруженный / Темный корень их». «Темный корень» жизни, ее неразборчивая стихия, – вот кто такой ОН в этой игре. Но… ОН же – вполне законченный типаж, «солдат империи», тот, кому не дано ее пережить. Вся эта паразитическая, в сущности, неприкаянность, житье на халяву, запойная рисковость и вийоновщина – они утратили электричество и духоподъемность, как только перестали быть формой «тайной свободы», формой сопротивления. И в этом смысле действительно: «Империя кончилась, история кончилась, жизнь кончилась – дальше все равно, что». Драма Автора – не личная драма Битова, не след его капитуляции перед «новыми временами», перед прозой жизни, внутри которой выжившие «солдаты» как-то устроились и некуда и незачем их больше вести. Но и не драма страны, якобы прекратившей существование после утраты ложно-имперского облика. Приходится признать: драма поколения (хоть и немило мне это опошленное слово). Да, все мы тогда поистратились, потеряв добрую половину души, и хоть вроде бы не совсем зря – а спасиба смешно дожидаться. Битов пишет эту боль изобретательно, динамично, весело – и честно.