Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким тоном говорят с ребенком, делая вид, что уступают его капризу, чтобы тем вернее добиться от него послушания. Однако была ли его мысль о жертве абсурдной или нет все равно ему оставалось только покориться. И безвольно он покорился тому, что вершилось над ним в согласии с распоряжениями врача. Расторопные руки подхватили его, отнесли к стульчаку, и врач с заботливостью няньки наблюдал за ним, пока он не управился, а потом подытожил:
— Ну вот, теперь мы еще немножко посидим на солнышке и не спеша выпьем молоко.
Укутанного в одеяло, его усадили на солнце у окна, и он медленно отхлебывал горячее молоко, тонкими теплыми струйками просачивавшееся в темноту тела. Раб стоял перед ним наготове, чтобы принять чашу. Но взгляд раба был устремлен за окно — суровый, неприступный и по-прежнему покорный взгляд.
— Видишь хромоногого?
— Нет, господин. Какого хромоногого?
В доме стояла беготня и суета: убирали цветы, вяло свисавшие с канделябра и источавшие приторный дух увядания, обновляли свечи, мыли пол, выносили простыни. Врач, снова вооружившись зеркалом и гребенкой, приблизился к нему.
— О каком хромоногом ты говоришь?
— О том, хромоногом в ночи…
В новом вопросе прозвучала озабоченность, но и видно было, что врач честно силился понять:
— A-а, ты имеешь в виду Вулкана? О котором писал в своей «Этне»?
Озабоченность была почти трогательной, попытка уразуметь почти забавной.
— О, поэму забудь, мой Харонд. Не захламляй свою память моими стихами, тем более этим ранним и неуклюжим опусом, который мне по закону-то следовало бы переписать.
— «Этну» ты хочешь переписать, а «Энеиду» сжечь?
Неподдельная растерянность, с какой это было сказано, еще усугубила комичность ситуации. А между тем, наверное, и в самом деле стоило бы вернуться к замыслу об Этне — и теперь с большим мастерством, с большей серьезностью, с большей прозорливостью, чем когда-то, подслушать и запечатлеть хромоногого кузнеца в беснующихся пламенах его подземных копей — ослепленного навек ржаво-багровым светом Орка, но и узревшего в этой своей слепоте — о, слепота поэта! — свет горних высот: Прометей, воплощенный в Вулкане, обетование счастья в злосчастье.
— Нет, мой Харонд; я просто хочу сказать — забудь и ту и другую.
И опять было чрезвычайно трогательно видеть, как просияло лицо врача, когда все-таки обрисовалась возможность общего языка:
— О Вергилий, требовать невозможного — это, конечно, привилегия поэтов, но память нельзя усыпить по приказу… Ах, Вергилий! «Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный слышал когда-то Эврот, что выучить лаврам велел он, все он поет…»
— …«и к звездам несут его голос долины…» — тихо прозвучало продолжение из далей, наполненных эхом, и само оно было зеркальным эхом, отражением растаявшего голоса отрока.
К гулким просторам небес взмыли звуки, увлекая ввысь за собой разноголосицу дня, повседневный гомон трудов и забот, гомон кузниц, лавок и очагов, тысячегласую перемешанную и переплавленную массу шумов, смесь и сплав городских запахов и голосов, — невесомый хаос дня взмывал к небесам и уже не внушал тревоги, как и примешавшиеся к нему воркование голубей и гам воробьев. Над черепичными крышами, в черных полосах или черными сплошь, трепетала легкая кромка дыма, там и сям под лучами дневного светила, затуманенного тусклого солнца, вспыхивали то медь, то жесть, то свинец, и в полуденном мареве небо тоже стало тусклым и блеклым; безоблачно-чистое, но и лишенное лазурной своей резкости, вздымалось оно над полдневным трепетаньем земли.
Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней — вездесущее, тысячекратное око, — мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды — вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя — ниспадая — о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!
Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный — отсюда, оттуда ли? — образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть — мигает, а не сияет!
И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:
— Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.
— Предоставь эти заботы мне, — резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: — Уксусная вода подогрета?
— Да, учитель, — ответили из глубины комнаты.
Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:
— Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.
В мгновение ока врач очутился у постели.
— У тебя что-то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…
— Ничего у меня нет с глазами.
Насколько слеп этот врач, если не знает, что у человека, пребывающего в слепоте и уповающего на еще более глубокую слепоту, не может быть расстройства глаз.
— Ты стал говорить о звездах…
— О звездах? Ах да… еще раз увидеть бы звезды…
— Ты еще не раз их увидишь… ручаюсь тебе в этом — я, Харонд с острова Кос.
— О, в самом деле, Харонд? Большего хворому и желать невозможно.
— Не скромничай, Вергилий; я со спокойной совестью могу обещать тебе и большее… например, что ты уже дня через два-три, а то, пожалуй, и часа через два-три будешь прекрасно себя чувствовать; этой ночью у тебя был кризис, и, похоже, в очень острой форме, а после такого кризиса, как правило, наступает прямо-таки бурное улучшение самочувствия… Для нас, врачей, нет ничего желаннее такого кризиса. Мой опыт привел меня к убеждению — оно, правда, разделяется не всей школой и даже снискало мне репутацию оригинала, но я на это отнюдь не в претензии, — так вот, я пришел к убеждению, что в известных обстоятельствах стоит даже искусственно вызывать кризисы такого рода.
— Я уже сейчас чувствую себя прекрасно.
— Тем отраднее, тем отраднее, мой Вергилий.
Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность тоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро — и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости — сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:
— Сначала укороти мне волосы на лбу.
— Как прикажешь, господин.