Петр Первый - Алексей Николаевич Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В услужении… Очень хорошо… Стирать умеешь?!
— Стирать умею… Многое умею… За детьми ходить…
— Видишь ты… А у меня исподнего платья простирать некому… Ну, что же, — девица?
Катерина всхлипнула, и — не поднимая головы:
— Нет уже… Недавно вышла замуж…
— А-а-а… За кого?
— Королевский кирасир Иоганн Рабе…
Борис Петрович насупился. Спросил неласково про кирасира: где же он — среди пленных? Может, убит?
— Я видела, Иоганн с двумя солдатами бросился вплавь через озеро… Больше его не видала…
— Плакать, Катерина, не надо… Молода… Другого наживешь… Есть хочешь?
— Очень, — ответила она тонким голосом, подняла похудевшее лицо и опять улыбнулась, — покорно, доверчиво. Борис Петрович подошел к ней, взял за плечи, поднял, поцеловал в тонкие теплые волосы. И плечи у нее были теплые, нежные…
— Садись к столу. Покормим. Обижать не будем. Вино пьешь?
— Не знаю…
— Значит — пьешь…
Борис Петрович крикнул денщика, строго (чтобы солдат чего не подумал лишнего, боже упаси — не ухмыльнулся) приказал накрывать ужинать. Сам за ужином не столько ел, сколько поглядывал на Катерину: ишь ты — какая голодная! Ест опрятно, ловко, — взглянет влажно на Бориса Петровича, благодарно приоткроет белые зубки. От еды и вина щеки ее порозовели…
— Платьишки твои, чай, все погорели?..
— Все пропало, — беспечно ответила она…
— Ничего, наживем… На неделе поедем в Новгород, там тебе будет лучше. Сегодня — по-походному — на печи будем спать…
Катерина из-под ресниц темно поглядела на него, покраснела, отвернула лицо, прикрылась рукой.
— Ишь ты, какая… Катерина, баба… — Сил нет, до чего нравилась Борису Петровичу эта комнатная девушка… Потянувшись через стол, взял ее за кисть руки. Она все прикрывалась, сквозь пальцы чудно блестел ее глаз. — Ну, ну, ну, в крепостные тебя не запишем, не бойся… Будешь жить в горницах… Мне економка давно нужна…
3
Когда разбитые под Нарвой войска возвращались в Новгород, — много солдат убежало — кто на север в раскольничьи погосты, кто на большие реки: на Дон, за Волгу, на низовье Днепра… Ушел и Федька Умойся Грязью, угрюмый, все видавший мужик… (Ему бы и так не сносить головы за убийство поручика Мирбаха.) В побег сманил Андрюшку Голикова — все-таки вместе когда-то тянули лямку на Шексне, долго ели из одного котла. Андрюшке после нарвского ужаса все равно куда было идти, только не опять под ружье…
Ночью со стоянки они увели полковую клячу, продали ее в монастырь за пятьдесят копеек, деньги разделили, завернули в тряпицы. Пошли стороной от большой дороги, от деревни к деревне, где прося милостыню, а где и воруя, — у попа со двора унесли куренка, в Осташкове у бурмистра со двора унесли узду наборную и седелку, продали кабатчику. Два раза удалось сорвать церковную кружку, но одна — пустая, в другой — копеечка на дне.
Зиму перебились на Валдае в занесенных снегами курных избах с угоревшими от дыма ребятами, с кричащими в зыбках под вой ночного ветра, младенцами… Часто Андрюшка Голиков просыпался среди ночи, садился, держа себя за голые ступни. Рядом на вонючей соломе в углу жует теленок. Мужик храпит на лавке. На полу под шестком спит баба, поджав коленки. Бормочут во сне угоревшие ребята на печи. Тараканы кусают у младенца кончики пальцев и щеки. Младенец в люльке — уа-а-а, уа-а-а… Неведомо, зачем родился, неведомо, зачем грызут его тараканы…
— Чего ты не спишь, Андрей? — спрашивает Федька (он тоже не спит, думает).
— Федя, уйдем…
— Куда — уйдем, дурной, ночью-то, в метель…
— Томно, Федя…
— Вонища здесь, дышать трудно. Живут хуже скотов. Вон как храпит мужик-та. Нахрапится, ковшик воды выпьет и пошел работать, как лошадь — целый день… Давеча спрашивал — у них вся деревня на барщине. Молодой помещик ушел с войском, а старый живет здесь, в деревне, за оврагом, у него хороший двор. Старик — скряга, драчун. Все начисто берет у мужиков, одну лебеду оставит… И мужики у него все — глупые. Кто поумнее, побойчее — он его сейчас на телегу, везет в Валдай и на базаре мужика этого продает, прямо с воза — сам. Умных всех вывел — ему и спокойнее. Тут и дети глупые родятся, бессловесные…
Андрюшка сидит, сжимая голые, холодные ступни, раскачивается. Десятерым досыта хватило бы того, что за двадцать четыре года вынес Андрей. Живуч… И даже не хилым телом живуч, а неугасимым желанием уйти из мрака… Будто лезет, ободранный, голодный, через бурелом, через страшные места, — год за годом, версты за верстами, — варя, что где-то — светлый край, куда он все-таки придет, продерется сквозь жизнь. Где этот край, какой он?
Вот и сейчас, плохо слушая, что говорит Федька, — рядом на соломе, — Андрей раскрыл глаза в тьму… Не то вспоминается, не то чудится: зеленый бугор, береза, — всеми деточками, всеми листочками дрожит, трепещет от теплого ветра… Ох, радость… И нет ее… Плывет лицо, невиданное никогда, ближе, — подплыло вплоть, раскрывает глаза, глядит на Андрюшку, — живее живого… Будь сейчас доска, кисть, краски — списал бы его… Усмехнулось, проплыло… В голубоватом тумане чудится город… Предивный, пречудесный, ох, какой город! Где же искать город этот, где искать дрожащую листами березу, усмехнувшееся дивное лицо?
— Утрась прямо айда на усадьбу, наврем боярину — сколько он хочет, глядь и покормят на людской, — хрипит Федька. На богатых дворах он всегда начинал рассказы про нарвскую беду, — врал, что было и чего не было, и в особенности до слез доводил слушателей (бывало, и сам помещик зайдет от скуки в людскую и пригорюнится, подперев щеку) — до слез доводил рассказом про то, как король Карл, побив неисчислимые тысячи православного воинства, ехал по полю битвы…
«…Лицом светел, в левой ручке — держава, в правой ручке — вострая сабля, сам — в золоте, серебре, конь под ним — сивый, горячий, по брюхо в человечьей крови, коня под уздцы ведут два мужественных генерала… И наезжает король на меня… А я лежу, конечно, в груди у меня пуля… Около меня шведы как мешки накиданы — убитые. Наехал на меня король, остановился и спрашивает генералов: „Что за человек лежит?“ Генералы ему отвечают: „Это лежит храбрый русский солдат, сражался за православную веру, убил один двенадцать наших гренадеров“. Король им отвечает: „Мужественная смерть“. Генералы ему: „Нет, он живой, у него в груди — пуля“. И они меня поднимают, я встаю, беру мушкет и делаю на полный караул, как полагается перед королем. И он говорит: „Молодец, — вынимает из кармана золотой червонец: — На, говорит, тебе, храбрый русский солдат, иди спокойно в свое отечество да скажи русским: с богом не боритесь, с богатым не судитесь, со шведом не деритесь…“
Без осечки, после такого рассказа Федьку, а с ним и Андрея, оставляли в людской ночевать и кормили. Но трудно было пробираться на богатый двор. Люди стали недоверчивы. Год от году все больше народу бегало от войскового набора, от военных и земских повинностей, — скрывались в лесах, шалили и в одиночку и шайками… Были такие городки, где остались одни старики, старухи да малые дети, — про кого ни спроси: — этот взят в драгуны, этот на земляных работах или увезен на Урал, а этот — еще недавно держал на базаре лавку — и почтенный и богобоязненный, — бросил жену, малых ребят, свистит с кистенем в овраге у большой дороги…
Федька не раз задумывался, — не пристать ли к разбойникам, пошалить? Да и так рассуждая: куда было деваться? Не век бродить меж двор, — надоест… Но Андрей — ни за что… Уперся, — пойдем, пойдем на полдень до края земли… Федька ему: «Ну, придешь, опять же там — люди, даром кормить не станут, придется батрачить у казаков или лезть в кабалу к помещику, ломать спину на черта… А пошалили бы да погуляли — глядь и зашили бы каждый в шапку по сто рублев. С такими деньгами в купцы можно выйти. Тут уж к тебе ни драгун, ни подьячий, ни помещик не привяжется, — сам хозяин…»
Один раз, — это было летом, — сидели на вечерней заре в поле. От костра из сухого навоза тянул дымок, ветер клонил стебли, посвистывал. Андрюшка глядел на догоревшую зарю, ее осталось — тусклая полоса у края земли.
— Федя, вот что я тебе скажу один раз… Живет во мне сила, ну такая сила — больше человеческой… Слушаю — ветер свистит по стеблям и — понимаю, так понимаю все, — грудь разрывает… Гляжу — заря вечерняя, сумрак, и — все понимаю, так бы и разлился по небу с этой зарей, такая во мне печаль и радость…
— У нас в деревне был дурачок, гусиный пастух, — сказал Федька, ковыряя стеблем в рассыпающихся углях, — такое же нес, бывало, понять ничего нельзя… Играл хорошо на тростниковых дудках, — всей деревней ходили слушать… Тогда искали людей к покойному к Францу Лефорту в музыканты, — что ж ты думаешь — взяли его…
— Федя, мне под Нарвой рассказывал крепостной человек Бориса Петровича про итальянскую страну… Про живописцев… Как они живут, как они пишут… Я не успокоюсь, рабом последним отдамся такому живописцу — краски тереть… Федя, я умею… Взять доску деревянную, дубовую, протереть маслицем, покрыть грунтом. В черепочках натрешь красок, иные на масле, а иные на яйце… Берешь кисточки… (Голиков говорил совсем тихо, не заглушал посвистывания ветра.) Федя, день просветлел и померк, а у меня на доске день горит вечно… Стоит ли древо, — береза, сосна, — что в нем? А взгляни на мое древо на моей доске, все поймешь, заплачешь…