Семья Тибо.Том 1 - Роже Мартен дю Гар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В течение нескольких секунд Антуан стоял, застыв на месте. Потом вдруг покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли.
Штудлер дотронулся до его плеча.
— Ну? — промолвил он тихо, глядя на Антуана.
Глаза Штудлера напоминали глаза некоторых лошадей, — удлиненные и слишком большие глаза, в которых посреди влажного белка так просторно плавает томный зрачок. Но сейчас взгляд его, как и взгляд Эке, был сосредоточен и требователен.
— Что же ты намерен сделать? — почти беззвучно прошептал он.
Наступило краткое молчание, во время которого мысли их скрещивались, точно клинки.
— Я? — неопределенно протянул Антуан; но ему было ясно, что Штудлер будет настаивать на более подробных объяснениях. — Черт возьми, я-то знаю… — бросил он внезапно, — но когда он говорит: «Что-нибудь, сделать», — нельзя даже и вида подавать, что понимаешь!
— Тсс… — прошептал Штудлер.
Он бросил беглый взгляд в сторону сиделки, увлек Антуана в коридор и прикрыл за собою дверь.
— Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла?
— Никакого.
— И что больше нет никакой надежды?
— Ни малейшей.
— Так в чем же дело?
Антуан, чувствуя, что им овладевает глухое раздражение, замкнулся во враждебном молчании.
— Так в чем же дело? — повторил Штудлер. — Нечего колебаться: пусть это скорее кончится!
— Я хочу этого так же, как и ты.
— Хотеть мало.
Антуан поднял голову и твердо заявил:
— Все равно больше ничего сделать нельзя.
— Можно!
— Нет!
Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал.
— Уколы… — снова заговорил он наконец. — Я, право, не знаю… может быть, если усилить дозу…
Антуан резко прервал его:
— Замолчи!
Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами.
Прошла минута.
— Замолчи, — повторил Антуан менее резко. — Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание — скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис… искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего:
уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни… Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы… Не выходить за пределы нашей власти! Иначе…
— Единственный предел для человека, достойного этого имени, — его совесть!
— О совести-то я и говорю. О профессиональной совести… Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право… Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один…
— Так знай… — вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом.
Но Антуан перебил его:
— Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му… мучительными, такими же без… безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец… Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда!
— Так знай же, — мрачно бросил Штудлер, — вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы!
Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость.
«Хорошо, — подумал Антуан, — я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол».
Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел.
Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, — все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии.
«Я раза два-три начинал заикаться», — подумал Антуан, которому никак не удавалось прийти в нормальное состояние. (Это бывало с ним очень редко и только в тех случаях, когда ему приходилось притворяться: например, когда нужно было лгать слишком проницательному больному или когда во время разговора он вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею, относительно которой еще не составил своего личного мнения.) «Это вина «Халифа», — подумал он. Уголком глаза он заметил, что Халиф стоял на прежнем месте, спиной к камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер — студент, такой, каким он встретил его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на мидийского царя, его бархатный голос, могучий смех, но также и его фанатичный, мятежный, вспыльчивый характер, цельный, точно выточенный из одной глыбы. Ему предсказывали охотнее, чем кому-либо другому, блестящую будущность. Затем в один прекрасный день стало известно, что он бросил занятия ради того, чтобы немедленно начать зарабатывать на жизнь; рассказывали, что он взял на себя заботу о жене и детях одного из своих братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты.
Крик ребенка, еще более хриплый, чем прежде, прервал нить его воспоминаний. Антуан с минуту наблюдал за судорожными подергиваниями маленького тельца, стараясь заметить, насколько часто повторялись определенные движения; но в этом беспорядочном метанье можно было прочесть не больше, чем в судорогах недорезанного цыпленка. Тогда тяжелое чувство, против которого боролся Антуан с момента своего столкновения со Штудлером, внезапно возросло до отчаяния. Ради того, чтобы спасти жизнь больного, находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок, пойти лично на любой риск; но биться так, как сейчас, головой об стену, чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага — это было выше его сил. А в данном случае беспрерывные судороги и нечленораздельные крики этого маленького существа особенно мучительно били по нервам. Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые маленькие. Почему же в этот вечер ему не удалось принудить себя к бесчувствию? То таинственное, возмущающее душу, что поражает нас в агонии любого живого существа, в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен. Он чувствовал, что задеты сокровенные глубины его души: вера в себя, вера в действие, в науку, наконец, в жизнь. Его как будто с головой захлестнула какая-то волна. Мрачной процессией прошли перед ним все больные, которых он считал безнадежными… Если сосчитать только тех, кого он видел с сегодняшнего утра, и то уже получался достаточно длинный список: четверо или пятеро пациентов из больницы, Гюгета, маленький Эрнст, слепой ребенок, эта малютка… Наверное, были и такие, о которых он забыл… Ему представился отец, пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой… Через несколько недель, промучившись множество дней и ночей, этот крепкий старик в свою очередь… Все, один за другим!.. И никакого смысла в этом всеобщем несчастии… «Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!» — с яростью сказал он про себя, точно обращаясь к упорствующему в своем оптимизме собеседнику; и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан, которого люди видели каждый день.
Сиделка бесшумно поднялась.
Антуан взглянул на часы: пора сделать впрыскивание… Он был счастлив, что ему надо встать с места, заняться чем-то; он почти развеселился от мысли, что скоро сможет убежать отсюда.
Сиделка принесла ему на подносе все необходимое. Он вскрыл капсулу, погрузил в нее иглу, наполнил шприц до надлежащего уровня и сам вылил оставшиеся три четверти капсулы в ведро, все время чувствуя на себе пристальный взгляд Штудлера.
Сделав укол, он снова сел и стал ждать, пока не наступили первые признаки облегчения; тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс, очень слабый, дал тихим голосом несколько указаний сиделке; затем, поднявшись без всякой поспешности, вымыл у умывальника руки, молча пожал руку Штудлеру и вышел из комнаты.
На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице.
Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней.