Прогулки с Пушкиным - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно полнота бытия, достигаемая главным образом искусной расстановкой фигур и замкнутостью фрагмента, дающей резче почувствовать вещественную границу, отделившую этот выщербленный и, подобно метеориту, заброшенный из другого мира кусок, превращает последний в самодовлеющее произведение, в микрокосм, с особым ядром, упорядоченный по примеру вселенной и поэтому с ней конкурирующий едва ли не на равных правах. Благодаря стройному плану, проникающему весь состав ничтожного по площади острова, внушается иллюзия свободной широты и вместительности расположенного на нём суверенного государства.
Из пушкинских набросков мы видим, как в первую голову на чистом листе сколачивается композиционная клеть, системой перетяжек и связей удерживающая на месте подобие жилого пространства, по которому уже хочется бегать и которое при желании может сойти за готовый дом. Довольно двух жестов, которыми обмениваются расставленные по углам незнакомцы, чтобы из этой встречи скрестившихся глаз и движений вышла не требующая дальнейшего продолжения сцена:
Она на миг остановиласьИ в дом вошла. Недвижим он.Глядит на дверь, куда, как сон,Его красавица сокрылась.
Здесь существенно, что он смотрит ей вслед так же долго, как она от него уходит, а застывает так же мгновенно, как она оглядывается. В таком шатре из ответно-встречных поворотов и взглядов уже можно жить, а что произойдёт потом, какая любовь у них начнётся, или кто кого погубит, — дело воображения…[11]
На Пушкина большое влияние оказали царскосельские статуи. Среди них он возрос и до конца дней почитал за истинных своих воспитателей.
Любил я светлых вод и листьев шум,И белые в тени дерев кумиры,И в ликах их печать недвижных дум.
Всё — мраморные циркули и лиры,Мечи и свитки в мраморных руках,На главах лавры, на плечах порфиры —
Всё наводило сладкий некий страхМне на сердце; и слёзы вдохновенья,При виде их, рождались на глазах.
…………………………………………………
Средь отроков я молча целый деньБродил угрюмый — все кумиры садаНа душу мне свою бросали тень.
Эта тень лежит на его творениях. Пушкин всё чаще и круче берётся за изображение статуи. Но суть, очевидно, не в том, что он окультурен в обычном понимании слова. Его влекло к статуям, надо думать, сродство душ и совпадение в идее — желание задержать убегающее мгновенье, перелив его в непреходящий, вечно длящийся жест. «Дева, над вечной струёй, вечно печальна сидит».
В этом печать его изобразительности. На пушкинские картины хочется подолгу смотреть. Их провожаешь глазами и невольно возвращаешься, движимый обратным или повторным течением к исходной точке. Они — как дым из трубы, который и летит, и стоит столбом. Или река, что течёт, не утекая. Уместно опять-таки вспомнить аналогию Пушкина — эхо. Эхо продлевает и восстанавливает промчавшееся; эхо ставит в воздухе памятник летящему звуку.
Собственно скульптурные образы не приходят нам сразу на ум должно быть оттого, что они далеко не исчерпывают пушкинское разнообразие, а появляются здесь сравнительно эпизодически, с тем чтобы выразить постоянную и всеохватывающую тенденцию в его творчестве в её крайнем и чистом виде — Медным Всадником, Каменным гостем. Статуя оживает, а человек застывает в статую, которая вновь оживает, и развевается, и летит, и стоит на месте в движущейся неподвижности. Статуи — одна из форм существования пушкинского духа. Вечно простёртая длань Медного Всадника не что иное, как закреплённый, продолженный взгляд Петра, брошенный в начале поэмы: «И вдаль глядел». Многократно воспроизведённый, поддержанный лапами мраморных львов, этот жест породит целую пантомиму, завершившуюся к финалу ответным движением страдальчески и смиренно прижатой к сердцу руки Евгения.
Однако и там, где у Пушкина нет никаких скульптур, проглядывает та же черта. Представление о его персонажах часто сопровождается смутным чувством, что они и по сию пору находятся словно в покоящемся, сомнамбулическом состоянии найденного для них поэтом занятия. Так, Пимен пишет. У Бориса Годунова доныне — всё тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах. Кочубей, в ожидании казни, всё сидит и мрачно на небо глядит. Скупой Рыцарь без конца упивается своими сокровищами.
Но, может быть, это общее свойство искусства — продление и удержание образа? В таком случае Пушкин возвёл родовую черту в индивидуальную степень особенного пристрастия. У него Скупой Рыцарь и по смерти намерен, скандируя свой монолог, «сторожевою тенью сидеть на сундуке». Приятели Пушкина хохотали над окаменевшим жестом Гирея, что «в сечах роковых подъемлет саблю и с размаха недвижим остается вдруг». И вправду смешно, если относишься к его персонажам, как к живым людям. Ну а если ко всему они ещё немножко и статуи?
Его герои не так живут, как перебирают прожитое. Они задерживаются, задумываются. Они не просто говорят или действуют в порядке однократного акта, но как бы воспроизводят уже разыгранный, произнесённый прежде отрывок, забывшиеся, заснувшие в своей позиции. Их тянет на дно, в глубину минувшей и начинающей припоминаться картины, которая и проходит перед нашим взором — повторно, в который раз. На всём лежит отсвет какой-то задней мысли: что, бишь, я делал? когда и где это было? «Председатель остаётся, погружённый в глубокую задумчивость». «Невольно к этим грустным берегам меня влечёт неведомая сила. Всё здесь напоминает мне былое…» «Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток…» Поэзия Пушкина бесконечно уподобляется этому свитку, что, развиваясь, снова и снова наводит нас на следы прошедшего и по ним реконструирует жизнь в её длящемся пребывании.
Но строк печальных не смываю.
Да он и не смог бы их смыть. Ведь в этом его назначение.
Вспоминать — вошло в манеру строить фразу, кроить сюжет. «Гляжу, как безумный, на чёрную шаль, и хладную душу терзает печаль». Вещи в пушкинских стихах существуют как знаки памяти («Цветок засохший, бездыханный…») — талисманы и сувениры. Друзья и знакомые подчас только повод, чтоб, обратившись к ним, что-то припомнить: «Чадаев, помнишь ли былое?» Итоговое «…Вновь я посетил…» сплошь исполнено как ландшафт, погружённый в воспоминания, в том числе — как в давнем прошлом вспоминалось давно прошедшее, уходящие всё глубже в минувшее — «иные берега, иные волны». Здесь же своё завещание: вспомни! — Пушкин передаёт потомству.
В воспоминании — в узнавании мира сквозь его удалённый в былое и мелькающий в памяти образ, вдруг проснувшийся, возрождённый, — мания и магия Пушкина. Это и есть тот самый, заветный «магический кристалл». Его лучшие стихи о любви не любви в собственном смысле посвящены, а воспоминаниям по этому поводу. «Я помню чудное мгновенье». В том и тайна знаменитого текста, что он уводит в глубь души, замутнённой на поверхности ропотом житейских волнений, и вырывает из забытья брызжущее, потрясающее нас как откровение — «ты!» Мы испытываем вслед за поэтом радость свидания с нашим воскресшим и узнанным через века и океаны лицом. Подобно Пославшему его, он говорит «виждь» и «восстань» и творит поэтический образ как мистерию явления отошедшей, захламлённой, потерявшейся во времени вещи (любви, женщины, природы — кого и чего угодно), с ног до головы восстановленной наново, начисто. Его ожившие в искусстве создания уже не существуют в действительности. Там их не встретишь: они прошли. Зато теперь одним боком они уже покоятся в вечности.
У стихотворения «К***» (1825 г.) есть свой литературный подстрочник, следуя ритму и смыслу которого, оно, по всей видимости, писалось. Возможно, этот ранний текст не столь совершенен, как его попавший в шедевры наследник, и, уж конечно, не так известен, но он позволяет немного дальше заглянуть в неопределённую область, откуда исходил поэт в своём прославленном «чудном мгновеньи», имея в виду под таковым, наверное же, не только встречу с приехавшей повторно женщиной.
Возрождение (1819 г.)
Художник-варвар кистью соннойКартину гения чернитИ свой рисунок беззаконныйНад ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,Спадают ветхой чешуёй;Созданье гения пред намиВыходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденьяС измученной души моей,И возникают в ней виденьяПервоначальных чистых дней.
Прошлое, возрожденное в стихотворных воспоминаниях Пушкина, не покрывается событиями, которые когда-то были и сплыли, а потом снова выплыли — на сей раз в стихах. Хотя, следует заметить, сам уже обоюдный процесс появления-узнавания некогда утонувшей и вдруг, с течением времени, выплывшей из мрака реалии (непременно из мрака: «Во тьме твои глаза сверкают предо мною», и внук поминает Пушкина «во мраке ночи», одолевая всю тьму, весь ужас небытия вдохновенной вспышкой сознания), так вот, говорю, сам этот процесс существенен и насыщен значениями, образуя сумбурную атмосферу блуждающего в припоминаниях текста, составленного как бы (как в стихотворении «К***») из нескольких, перетекающих друг в друга, потоков тёмного воздуха, в котором то мутнеют, то брезжат милые очертания.