Песье распятие - Славко Яневский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.
Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».
Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.
Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.
Не отврати гнева своего от меня: гнев твой есть хлеб мой. И мое житие.
(Беседа проклятых)ГЛАВА ВТОРАЯ
1. Мгла
Словно ничего и не бывало: о таинственном корне, чьей силой я узрел на старой крепости нечто, возможное лишь в преданиях, не расспрашивал. Ни Киприян, ни я ни словом не обмолвились об исполинском оке, хотя сияние его преследовало меня в беспокойных осенних снах. С рассветом, да и позднее, Кукулино затаивалось в тумане, торчали только оголенные ветки деревьев. Ряска болотная еще сохраняла зелень. Люди поукрывались в домах, в селе словно не было живых. Словно не было, а не не было. По праздничным дням попадался иногда Черный Спипиле, заика, собирающий незахороненные кости, а костей тех было вдоволь – от Синей Скалы и до южных гор, по берегам Вардара, – патлатый, уже с малолетства сгорбленный, он обшаривал дубравы и пашни. Не сказать, чтоб его ненавидели, но друзей он не имел. Найденные кости закапывал на тайных своих погребалищах, без свидетелей и чаще в сумерки. Столкнувшись с ним в чернолесье на тропке, я спросил, видел ли он когда громадное око, которое лучами вырывает крепость из мрака ночи. Он долго силился подыскать слова для ответа. Заикаясь, сказал: было ему пятнадцать, когда ночью он услышал из крепости вой, надо думать, в холодном и мрачном покое волчьим голосом завывал мертвец. «Отчего ж ты не найдешь его кости и не закопаешь?» – спросил я. В глубине глаз его зажглась искорка понимания. Повесил голову. «Как только я пытался войти в крепость, дорогу мне заступала невидимая стена». И пошел восвояси, унося в торбе чьи-то кости к потайной скудельне. «Переживешь меня, – крикнул я ему с горьким смехом, – не давай псам растаскивать мои кости! – Он не услышал. – Мне приснилось, что я скелет, – кричал я, – а ты меня погребаешь. Верить ли мне сну?» – Ответа не было.
Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях. Ночные стужи, а они случились в середине первого месяца, сменились полуденным угревом, и лед ослабел, превращаясь в липкие лужи. На Богоявление выпал снег, и сразу протяжными своими псалмами отозвалась волчья стая. Поутру возле монастыря находили звериный след. Впустую мужики ставили капканы по лесным тропам, впустую Русияновы ловцы обыскивали овраги и скалы. Охваченная бурными свадебными играми и восторгами, стая, предводимая белой (видел кто-то) волчицей, увертывалась от смерти. Зверье, промчавшись ночью по селу, порвало малость животины да нескольких псов и пропало. На снегу теперь оставались следы одних лисиц да зайцев. А белый покров таял, превращаясь в лужи и грязь. Слишком рано припорхнул юго-восточный ветер, только обманул миндаль – через неделю в ясный день мороз уничтожил почки. К новой стуже раскричались дрозды да вороны, потом все утихло, и Давидица в третий раз оделась прозрачной синевой льда.
С голода на селе не помирали, но и сытым никто не был. Хозяевам пришлось отдать часть урожая на городское войско, на Русияновых ратников да на него самого.
В монастыре мукой были побогаче. Иной раз беднякам, по велению старейшины нашего, помогали. Уменьшая день за днем куски, норовя оставить молодым да малым, много стариков перемерло, а которые пожилистей, ждали своего череда.
Из года в год зима напрасно подковывала землю льдом. А она, черная и неподвижная, терпела, не искала путей, чтоб сбежать от своих и чужих горестей. Затаилась, ждала своего мгновения – сбросить с себя все печали и беды. Досадили ей люди и досадят еще больше. Неведомо, придет ли отмщение и каким будет оно в решительный день, когда заросли страха покроются цветом отравным, от пыльцы его в ноздрях и в глотке загустеет воздух и перестанет родить кормилица нива.
Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;
Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.