Лань - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца – единственный деревянный гроб рядом с металлическими, – все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.
Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, – я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить – ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановилась ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.
Мощеную улицу я обошла стороной, но на Дамбу все же решила зайти. Выпила пива за столиком в ресторане, от старого нашего дома не нашла и следов – лишь одно-два фруктовых дерева. И там, под грохот музыки, извергаемой репродуктором, передо мной наконец возник образ отца; я увидела его сидящим на корточках между клумбами и подвязывающим к колышку какое-то хилое растеньице. А рядом с ним, тоже незримо, стояла матушка и растирала свои уставшие запястья. Образы эти были до того живыми и яркими, что я расплатилась поскорее и ушла, словно увидела нечто такое, что не имела права видеть; они и в памяти моей, после смерти, так неразрывно принадлежали друг другу, что я даже мыслями своими словно была им в тягость; подсматривать за ними было неловко – да и к чему?
Когда умер отец, у меня лишь зародилось подозрение, что я для своих родителей не имела ровно никакого значения, что только они двое и были в целом свете нужны друг другу; после смерти матери я окончательно уверилась в этом. Как бы я ни пела, ни декламировала для них, как ни старалась, прибегая к самым отчаянным ухищрениям, привлечь к себе их внимание, – это мне удавалось разве что на минуту: они были настолько поглощены друг другом, что любовь свою не могли делить ни с кем, даже со мной.
Матушка могла бы еще жить долго – если бы хотела. Я доставала для нее любые лекарства, какие только существовали в зарубежной фармацевтике; она лежала в Кутвельдской больнице, в отдельной палате. Я просиживала возле нее целыми днями, ела там же, разыгрывала перед ней эпизоды, которые в театре всегда вызывали бурю аплодисментов; но, из кожи вон вылезая, чтобы развлечь, развеселить ее, – я снова и снова чувствовала, что если она и благодарна мне, то скорее лишь из вежливости, что она просто не хочет обидеть меня, на самом же деле ей совершенно безразлично, что я делаю и зачем. Для нее не имеет значения, что я теперь в состоянии купить ей много дорогих вещей, и что она может хоть каждый день есть свои любимые блюда, и что теперь у нее снова есть рояль, гораздо лучше прежнего, и что нет такого пианиста или скрипача, даже из самых знаменитых, который по моей просьбе не пришел бы к нам, чтобы поиграть для нее. Все это ей было не нужно; я знала, что не нужно, хотя она не говорила об этом. Ей нужен был отец, который уже много лет как умер; для нее существовал теперь лишь путь, которым до нее прошел отец и который ей не терпелось пройти самой.
Этот муравей уже шестой раз пытается подступиться к половинке абрикоса. Глупое существо: давно бы пора сообразить, что не осилить одному такой груз – а он возвращается к нему снова и снова. Муравей напоминает мне Эржи Чоку, которая опять приходила к Ване просить, чтобы ей доверили роль Джульетты. Каждый раз, когда Эржи является в театр, Ваня зовет меня; мы вместе слушаем ее и потом пытаемся уговорить выбросить из головы пустые надежды, пытаемся объяснить, что не следует ей связывать свою жизнь со сценой – ничего не помогает. «Я не хочу быть машинисткой, – шепчет она, и хорошенькое ее, невинное личико становится таким грустным, – мне нужна лишь сцена, сцена…» Когда Эржи начинает декламировать, я закрываю глаза: может быть, голос, звучание стихов позволит забыть деревянные жесты ее худых, жалких рук. «Ночь, добрая и строгая матрона, вся в черном, приходи и научи, как, проиграв, мне выиграть игру, в которой оба игрока невинны».[8] Ничто не помогает: прекрасный текст вянет и умирает на губах у Эржи. Каждый раз она надевает свое лучшее платье, отпрашивается с работы, а накануне ходит в парикмахерскую, судя по аккуратной, свежей прическе. Закончив читать, она обращает к нам робкий, исполненный надежды взгляд: вдруг на сей раз получилось, и разглаживает на себе красивое, праздничное платье; в такие минуты я вижу себя, в одной рубашонке стоящую на каменном полу в кухне. Приближались именины отца, и Карасиха научила меня стишку, чтобы я его поздравила. В окно льется свет раннего майского утра, я прикладываю ухо к дверям спальни: когда же они проснутся? Босые ноги мои зябнут на каменных плитках, в спальне уже слышен шепот, но я не решаюсь войти, стою, поеживаясь в своей рубашонке. Наконец открывается дверь, выходит матушка, раскрасневшаяся, с всклокоченными волосами, совсем еще молодая, яркая, красивая. Мы входим, отец садится в постели, а я, остановившись на середине комнаты, декламирую громко: «Заря в небе занимается, птичка в роще заливается, рано встать мы постарались, именинника поздравить, пусть живет он много лет, на радость дочке и жене!» Отец поцеловал меня в макушку – не помню, чтобы он когда-нибудь целовал меня в щеку, – потом посерьезнел и попросил меня рассказать стишок еще раз. Мне лет пять, или, может, шесть; я снова выпускаю на свободу свой голос, а закончив, приподымаю края рубашки и делаю реверанс. Родители переглядываются, отец спрашивает у матушки: «Катинка, в вашей семье были актеры?»
Эржи Чока однажды пришла даже ко мне домой, принесла Юли тазик и дуршлаг: в подарок. Она работала в канцелярии на Посудном заводе – там эти вещи можно было приобрести дешевле. Юли чуть не лопнула от злости, а подарки зашвырнула в кухонный шкаф, с глаз долой. Это было в тот день, когда я тебя не впустила и ты стоял под дверью и все звонил, звонил, сходя с ума от ярости. Потом ты пытался еще звонить по телефону, но я не подняла трубку; на другой день ты не пришел, ты думал, что у меня был Пипи, а я радовалась твоей ревности. У меня была Эржи: она сидела напротив меня и покорно пила, коньяк, которым я ее потчевала. По случаю визита Эржи сделала маникюр, выкрасив ногти красным лаком; юбка на ней была до того узкой, что чуть не лопалась на заду; свою чудесную юную кожу она намазала какой-то розовой гадостью. Бедняга, она походила сейчас на этакую старорежимную шлюху из провинции – а ведь была честной я чистой девушкой. Я сидела в своих серых брюках и черном свитере, с заплетенными в две короткие косы волосами – в обычном своем виде, – сидела ненакрашенная, смотрела на Эржи и курила. Она разглядывала книги, мою коллекцию пьес, медную комическую маску – твой подарок; она даже сняла ее с гвоздя, примерила и засмеялась. «Я всегда мечтала стать актрисой», – с робким оживлением пищала она. Над входной дверью дребезжал звонок. Юли просунула голову, а когда я отрицательно помотала головой, закусила губу и с треском хлопнула дверью. «Всегда!» – сказала Эржи и вздохнула. Ну, я-то актрисой никогда не думала стать, у меня и в мыслях такого не было.
Когда мы в первый раз были где-то втроем, с тобой и с Ангелой, она первым делом с восторгом рассказала, что я выступала на всех школьных праздниках. Я читала молитву перед экзаменами, произносила речь, когда однажды гимназию нашу посетил министр культов, встречала епископа, приезжавшего на конфирмацию, и Кодая[9] на большом юбилейном концерте, декламировала приветствие директору. Это была еще одна причина всеобщей неприязни ко мне. Я была плохой подругой – угрюмой, раздражительной, завистливой. Я никогда никому не подсказывала; на выпускных экзаменах я решала другим задачки только за деньги – причем сперва нужно было сунуть мне в руку десять пенге, лишь после этого я отдавала шпаргалку. Дети и учителя одинаково меня не любили, я не была ни милой, ни приветливой, а когда из города уехала Гизика, совсем замкнулась в себе. Но если требовалось что-то где-то сыграть, изобразить, то волей-неволей вспоминали про меня. Я не знала, что такое боязнь рампы, никогда не забывала и не путала текст; проза, стихотворение, песня моментально застревали у меня в голове; меня не надо было учить, что делать с руками и ногами; если роль была грустной, я проливала настоящие слезы, если веселой – хохотала так, что ни один зритель не мог устоять и хватался за живот, умирая от смеха. Я декламировала патриотические и религиозные стихи и произносила торжественные речи в кружке; репертуар у меня вообще-то не отличался разнообразием: мне всегда давали роли, для которых не требовался специальный костюм и реквизит. Так что чаще всего я была крестьянином, старухой или служанкой, – но мне было все равно, кого играть: мужчину или женщину, молодых или старых; чем больше роль не походила на меня, тем интереснее мне было. Ангела рассказывала тогда тебе, что взрослые специально ходили на школьные праздники, чтобы посмотреть на меня, и это чистая правда: меня каждый раз не хотели отпускать со сцены, хотя я никогда, за одним лишь исключением, не играла главных ролей.