Закон - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь задыхающийся от кашля Моисей нашел пещеру в отвесном склоне, ее выступавший вперед каменный навес мог защитить его от падающих обломков и жидкой лавы; в этой пещере он расположился, чтобы после краткого отдыха приступить к работе, возложенной на него Господом, которая в этих тяжких условиях (испарения металлов тяжело давили ему грудь и даже воде сообщали какой-то серный привкус) не могла занять менее сорока дней и сорока ночей.
Но почему так много? Пустой вопрос! Глаголы, вечные и краткие, непререкаемо связующий нравственный закон Бога должно было утвердить и запечатлеть в камне божией горы, дабы Моисей мог принести его в стан у подножья, где ждал подлый сброд, ненадежная, легкомысленная толпа — кровь его убитого отца, и воздвигнуть среди них на веки веков этот отстой человеческого благоприличия, нерушимый, запечатленный не только в камне, но и в их душах, в их плоти и крови. Из глубины его собственной груди Бог громко приказал ему вырубить из склона горы две доски и начертать на них непреклонное господне повеление — пять речений на одной и пять на другой доске, всего десять речений. Вырубить и выровнять доски, сделать их хоть сколько-нибудь достойными носителями глаголов вечных и кратких было делом немалым: для одного человека, пусть даже вскормленного молоком дочери каменотеса и наделенного могучими запястьями, то была работа, чреватая многими неудачами и бесплодными попытками, которая сама по себе потребовала десяти дней из сорока. Но установление письменности[25] было такой задачей, которая легко могла бы увести далеко за сорок число дней, проведенных Моисеем на горе господней.
В самом деле, как должно было ему писать? В фиванском училище он постиг нарядные письмена-изображения египтян и их упрощенную скоропись, и священную толчею треугольных клиньев с Евфрата, с помощью которых владыки мира обменивались своими мыслями, занесенными на глиняные черепки. У мидеанитов он узнал еще одно, третье волшебство обозначений: смысл передавали глазки, крестики, жуки, полукружья и всевозможные волнистые линии; эти начертания, имевшие хождение в Синае, по-пустынному коряво воспроизводили египетские картины, но обозначали они не целые слова и понятия, а лишь части их, слоги, которые приходилось собирать воедино. Ни один из этих трех способов утверждения мысли не годился ему — уже по той простой причине, что каждый был привязан к языку, понятия которого он выражал, а Моисею было совершенно ясно, что ни в коем случае нельзя предать камню десятиглагольное повеление на языке вавилонян или египтян или на жаргоне синайских бедуинов. Лишь на языке отцовской крови можно и должно было сделать это, на том наречии, на котором они говорили и которым он сам нравственно преображал их, — не важно, смогут ли они прочитать повеление божие или нет. Впрочем, конечно же нет: ведь неизвестно еще, как это написать, и не существует никакого волшебства обозначений для их речи.
Всей душою жаждал Моисей подобного волшебства — такого волшебства, которое они сумели бы уразуметь сразу, сейчас же, которое бы их детский разум усвоил за несколько дней, и стало быть, такого, которое за те же несколько дней был бы способен открыть и изобрести человек, одушевляемый божьею близостью. Ибо нужно было изобрести и открыть письменность, доселе не существующую.
Какая неотступная и мучительно сложная задача! Он не предвидел заранее всю ее сложность, лишь одна мысль владела им: «Написать!» — но он не подумал о том, что невозможно просто так, безо всякого, взять да и написать. Желания целого народа клокотали в нем, и голова пылала и словно дымилась, как печь и как вершина Святой горы. Ему чудилось, будто от его головы исходит сияние и надо лбом поднимаются рога — от напряженности желания и от простоты озарения. В самом деле, он не мог придумать знаки для всех слов, которые были в ходу у крови его отца, или для слогов, из которых складывались эти слова. Хоть и скуден был запас слов у тех, что расположились станом внизу, все равно начертаний получилось бы слишком много, так много, что за несколько скупо отмеренных дней на горе и не придумаешь, а главное — невозможно будет быстро выучиться читать и разуметь их.
И он поступил иначе, и рога вздымались над его лбом от гордости за божественную догадку. Он собрал все звуки, которые рождались на губах, на языке, на нёбе и в гортани, и исключил из них те немногие, что произносились открыто и пусто, те, что в окружении других звуков попеременно встречались в словах и лишь благодаря этим другим становились словами. И обрамляющих шумных звуков оказалось не слишком много — не больше двадцати. И, связавши их со знаками, которые, по уговору, призывали бы чмокать или цокать, лепетать или бормотать, шипеть или свистеть, можно было соединять их в слова, обходясь без помощи главных звуков, что возникали сами собою, соединять в любые, во все слова, какие есть на свете, не только в языке отцовской крови, но во всех языках. Даже по-египетски и по-вавилонски можно было ими писать.
Божественная догадка! Идея с могучими рогами! Она напоминала того, от кого она исходила, — Незримого и Духовного, того, кому принадлежал целый мир и кто, хоть и избрал среди прочих кровь, что разбила стан у подножья, был властителем всех земель. Вдобавок она наилучшим образом отвечала той ближайшей и неотложной цели, ради которой и из которой она родилась, — тексту досок, непререкаемо связующим речениям. Ибо хотя они прежде всего были обращены к крови, которую Моисей вывел из Египта, потому что общую с Богом любовь испытывал он к этой крови, но горсточкою изобретенных им знаков можно было, в случае надобности, записать слова всех языков, а Иегова — Бог целого мира, и, стало быть, краткие глаголы, которые задумал написать Моисей, способны стать уставом и основою человеческого благоприличия для всех народов земли — повсюду.
И вот, с пылающей головою, он приступил к испытанию: своим резцом он набросал на скале знаки, которым научился в Синае, знаки, отныне предназначавшиеся для звуков гудящих, жужжащих и ворчащих, рокочущих и клокочущих, льющихся и рвущихся, и когда он собрал их вместе и каждому задал особый, отличный от другого урок — гляди-ка! — ими можно было описать и записать целый мир, осязаемое и неосязаемое, деяние и помышление, — одним словом, всё.
И он писал, точнее говоря — рубил, долбил и резал ломкий камень досок, которые стал высекать сразу вслед за тем, как поднялся; их мучительное рождение на свет шло рука об руку с рождением букв. Можно ли дивиться тому, что это заняло все сорок дней без остатка?
Несколько раз его навещал Иошуа, его юноша, приносил ему воды и лепешек; народу было вовсе незачем об этом знать, ибо люди думали, что Моисей живет там, наверху, одною лишь близостью Бога и его речами, и Иошуа, с дальновидностью полководца, хотел оставить их при этом мнении. Вот почему он приходил ненадолго и только почыо.
А Моисей с той минуты, когда свет дня занимался над Эдомом, и пока он не угасал за краем пустыни, сидел и работал. Представьте себе: вот он сидит там, наверху, обнаженный по пояс, с заросшею волосами грудью и могучими руками, унаследованными от поруганного отца, с широко расставленными глазами, перебитым носом и раздвоенной, поседевшей бородой, жует лепешку, то и дело кашляет, вдыхая металлические испарения горы, и в поте лица своего рубит, обтесывает и выглаживает доски; вот он прислоняет их к скале, садится перед ними на корточки и старательно, чуть не надрываясь от усердия, погружает в камень свои каракули — эти всемогущие руны, — сначала нацарапав их резцом на поверхности.
Он написал на одной доске:
Я, Иегова, — Бог твой; да не будет у тебя других богов пред лицом моим.
Не сотвори себе кумира и изображения бога.
Не произноси имени моего всуе.
Помни день мой, чтобы свято блюсти его.
Почитай отца твоего и матерь твою.
А на другой доске он написал:
Не убий.
Не прелюбодействуй.
Не кради.
Не чини обиды ближнему твоему лжесвидетельством.
Не обращай алчных взоров на достояние ближнего твоего.
Вот что он написал, опуская те звуки, что выговаривались пусто и открыто, — они были понятны сами собой. И все время ему казалось, будто над прядью волос, падающей на его лоб, поднимаются два луча, словно пара рогов.
Когда Иошуа пришел на гору в последний раз, он оставался там дольше обычного — целых два дня: Моисей еще не управился со своим делом, а они хотели спуститься вместе. Юноша искренне восхищался работой учителя и утешал его, видя, что иные литеры осыпались и стали неразборчивы, к великому огорчению Моисея и вопреки всей любви и старанию, какие были на них затрачены. Но Иошуа уверил его, что общее впечатление от этого нисколько не пострадает.
Под конец, на глазах у Иошуа, вот еще что сделал Моисей: чтобы углубленные буквы резче выделялись на камне, он расцветил их своею кровью. Никакой другой краски под руками не было, и он рассек резцом свою могучую руку и выступившую кровь старательно втер в литеры, так что они стали отсвечивать красным. Когда надписи просохли, Моисей взял под мышки по доске, отдал посох, с которым пришел сюда, Иошуа, и бок о бок они зашагали вниз, к стану, что был разбит в пустыне у подножья горы.