Пой, скворушка, пой - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Три, — сказала Маринка. — Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..
И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня — молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз — катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу…
— Што такое?!
— Да вон… обварились, — сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. — Петька, шнурок, с ковшом не управился.
— Это как то исть — не управился?
— А так — дюже много зачерпнул, ну и… это… не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
— А ты куда глядел? Я как вам сказывал — не беситься чтоб, а путем!..
— Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто… за ними уследишь, за шнурками!
— А я вот управлюсь!.. — мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. — Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там… да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
— Ничего-ничего, брат… больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? — Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. — Ну, вот видишь… Так, повернись-ка… о-о, да это поправимо дело! — И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: — Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?
— Да уж несу…
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку — нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" — буркнул:
— Подумаешь…
И получил подзатыльник тоже — для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это — растерянности, убитости — все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
— Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если — как от загару. Главное, смазать сразу…
— Учены будут вдругораз, — скрипел голосом Федька, — а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми — поняли?!
— Я вот их завтра припрягу, — веско добавила и Маринка, — картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
— Уж не знаю, как… проводить вас, может?
— Ну что ты, Вась, — глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. — Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…
— Бывает… и хуже бывает, это-то еще… — утешил, называется, — а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет — а эти?.. Живодерня, а не жизнь. — Как оно, Толь, — поменьше болит?
— Меньше, — серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза — отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: — Это сразки больно, а потом… Потом ничего.
— Ничего, — согласился и он, вздохнув невольно. — Жить, значит, можно? — Толик, уже от порога, кивнул. — Можно. Только чесаться когда начнет — ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
— Ага.
— Лихом не поминайте, — проводила их через сенцы, свет включила Маринка. — Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.
— Бедно живет, небось?
— Да куда уж бедней… — сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего… на добрых? Не ждать добрых. — Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги — слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока… в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол — аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою…
— А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.
— От меня, что ль?
— И от тебя. Пока кулаком не стукнем — так и будут над нами измываться…
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею — хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути… колесо, да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, — его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою… Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само — как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя… куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо… все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, — чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу — а это, сдается, еще хуже…
Но Бог-то есть — в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога — как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим… и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир — какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него…
И все ворошил вилами кострище, ворошил и разбивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь тлеющий на подворье, мало ль… Это ж выходило, что и сама душа-то человеческая этого мира и жизни в нем недостойна тоже, не годна для него… негодница, да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит и творит его тут без удержу, умножает до каких-то адских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости… И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше, природного иль человеческого, придуманного с таким стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли когда дождаться…
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга, душа и мир, несовместимы, не вместимы вместе в одно существование — и невозможны вовсе, если есть Бог, чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая, отрицая один другого, то еще меньше возможно тут добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки… Немыслимо, да, не свести все это воедино — и тем не менее сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на жизнь — на смерть, борьбе бесконечной и несмысленной, и не человеку их развести…
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с пятого на десятое читанных, может, слышанных, — а тут объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несоединимое вроде — но и разделить, хотя бы по углам своим развести, нельзя…
Но разве что на миг какой осветилось — чтоб задернуться тут же совсем уж непроглядным, нерешаемым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны этой, самой, может, великой на свете, показало — не для того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался, хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наоборот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта и человек тут лишь исполнитель иль материал глиняный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб только жил, сколько позволено будет, делал что положено и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех — если только дадены будут они, ответы…