Xирург - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С третьего урока Хрипунова отпустили, математичка сама подошла, отдернула ладонь от хрипуновского лба и почти человеческим голосом сказала — да у тебя, кажется, температура, Хрипунов! А ну марш домой. К тому времени головная боль, вдосталь наигравшись хрипуновским левым глазом, короткими жаркими толчками расползлась дальше и теперь плотно сжимала всю голову Хрипунова очень горячей и очень колючей шапочкой. Его еще два раза вырвало — перед первым уроком и после второго, но легче от этого не стало, тошнота все равно мягким, неуютным клубком сидела в пустом желудке, изредка трогая Хрипунова за горло противной, горькой, слипшейся лапой.
Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа — нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.
Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора — особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив — наверное, единственный на всей земле.
А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.
Потом был какой-то неясный временный перебив — такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное — зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего — барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег — никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.
Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока судили страшным судом педагогической чести — она рыдала, по кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка — я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого — засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.
В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак — зеленый, с крышкой — был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги, и всяких непонятных человеческих зародышей — и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.
Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека — бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая — огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше — говорили, что флигель в ней сохранился еще с бунинских времен — глупости, конечно, откуда при Бунине медсанчасть, Хрипунов, завод синтетического каучука?
Именно на больничной помойке к Хрипунову снова ненадолго вернулось человеческое сознание. Что-то хрипло щелкнуло и он обнаружил, что сидит прямо на теплых от майского солнца и грязных бетонных плитах, сгорбившись, уронив перед собой бледные руки, жалко вылезшие из школьного пиджачка и увитые совершенно взрослыми, тяжелыми жилами. Он вообще странно изменился с утра — как будто похудел на несколько килограмм и постарел лет на десять. Почти взрослый двенадцатилетний человек с изможденными складками у крупного рта и сухими оранжевыми глазами — такими яркими от боли, что Хрипунов, наверно, мог бы светить ими в темноте — двумя пыльными кошачьими лучами. Но было светло. Очень светло. Даже слишком. 23 мая 1975 года. Без нескольких минут полдень.
Какое-то время Хрипунов тупо глядел прямо перед собой на кучу курящегося от жаркой вони больничного мусора. Все было, как обещано — и осклизлые бинты, и пятнистая вата, и кровь, напитавшая землю, и земля, присыпавшая синюю сталь. Не было только сил запустить в эти сокровища руки.
Голова больше не болела, вернее — Хрипунов больше этой боли, разлившейся и аккуратно заполнившей все тело, не замечал. От жара ему казалось, что все вокруг сухо пощелкивает, будто он не сидел вовсе, а шел, не разбирая, по дорожке, вымощенной живыми майскими жуками. Нет, не жуками, а тараканами, жуткими, шустрыми, рыжими, и не дорожка, а дорога — ночная, кошмарная дорога из комнаты на кухню, свет включать нельзя — родителей разбудишшшш — плечо, косяк, синяя страшная тень, еще косяк, бледный призрак ощеренной газовой колонки в кухонном углу, правая рука шарит в поисках вожделенного крана, во рту пылает сухой колючий пожар, и тут под босой пяткой беззвучно щелкает живое, ужасное, тараканье тельце…
Хрипунов передернулся от идиосинкразического спазма и почувствовал, что не может шевельнуть головой. Мышцы шеи словно парализовало. Хрипунов на секунду вяло удивился этому, но только на секунду — потому что с ужасом вспомнил про бабку Хорькову, которая точно таилась где-то в больничном саду, сужала круги, раздувала вывернутые наизнанку морщинистые ноздри, готовая накинуться и изорвать на части осквернителя священного места. Это было совсем уже смешно, потому что после давнего (вполне забытого Хрипуновым) барбарисового случая, бабка Хорькова держалась от странного пацаненка подальше — вполне инстинктивно, говорим же, она была и по сути и по виду совершенным диплодоком, по какой-то странной прихоти эволюции предпочитающим парную человечину. Стоило ее первой (и единственной) сигнальной системе запеленговать поблизости маленького Хрипунова, как бабка, отдуваясь и затравленно оглядываясь, рабски спешила в сторону дворничьей будки, поближе к родимому кипятильнику, литровой эмалированной кружке с черным грузинским чаем и к газетному фунтику с окаменелыми сахарными подушечками. Точно так же, как миллионы лет назад уползали, торопливо чавкая пузом, скользкие доисторические твари — от принесенного молнией огня, который трещал за спиной, и жалил, и жег, неизвестно откуда взявшийся, живой, и жуткий, и одновременно неживой.
Вот и сейчас — Хрипунов просто не знал об этом — бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.
Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил не долго, потому что сидел в самом центре смертного облака — так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только — слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировашись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.