Словенская новелла XX века в переводах Майи Рыжовой - Иван Цанкар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое мая
Это случилось в то время, когда я еще пас овец под Уршлой горой. Каждое утро мне вспоминалось стихотворение Водника[3], ставшее народной песней:
Я по утрам встаю в четыре,гоню овец на луг.Ох, как мне, сиротинушке, пасти их,когда мне от роду семь лет.
Нужно было вставать на заре и пасти овец до школьных занятий, которые начинались в девять. А от дома до школы было еще целых полчаса ходьбы. Я, разумеется, спал как убитый и с большим трудом подымался так рано. Правда, когда будил отец, раздумывать не приходилось. Стоило мне услышать его грубый голос: «Эй, солнце уже над Похорьем!», как я кубарем скатывался с постели, хотя и знал, что солнце над Похорьем появится еще не так скоро. Если бы я не спешил, меня вытащила бы из постели тяжелая отцовская рука.
Гораздо труднее было подниматься, когда будила мать. Она осторожно подходила к постели, но, увидев, как крепко я сплю, снова отходила на цыпочках и шептала:
— Пусть еще поспит хоть пять минут, бедняга…
Спустя пять минут, пролетавших мгновенно, она вновь возвращалась. Обычно я просыпался с первого раза, но не показывал виду. Я свертывался в клубок, притворяясь, будто сплю крепким сном. Некоторое время мать молча смотрела на меня, потом вздыхала:
— Бедняга, как ему еще хочется спать!
Немного погодя она наконец решалась и будила меня:
— Овечки-то уж кричат.
Обычно ей приходилось окликать меня два или три раза, пока я не выползал из постели, которую убирали, может, всего раз или два в году. У матери было очень доброе сердце, и, когда она будила меня, всегда удавалось выгадать хоть полчаса сна. Может, и у отца было доброе сердце, но только нам, детям, он не показывал этого, слишком тяжелой была наша жизнь.
Пасти овец — дело нелегкое. Настоящего пастбища у нас не было, и их выгоняли в лес среди кустов терновника и ежевики, где крупный рогатый скот не хотел пастись. Я ходил босиком, на башмаки не было денег. Ноги мои частенько были исцарапаны в кровь. Кроме того, по утрам бывало еще и холодно.
Однако овцы в нашем бедном хозяйстве служили большим подспорьем. Отец мог продать их за год добрый десяток, что приносило немалые деньги, на которые нас, детей, хоть как-то одевали.
Однажды утром отец разбудил меня очень рано. Он загудел, как всегда:
— Солнце уже над Похорьем!
Я сразу натянул штаны и отправился в хлев. Конечно, над Похорьем солнца не было еще и в помине — на востоке едва брезжила утренняя заря. Заснеженные вершины Уршлой горы и Пецы не вспыхнули еще в алом пламени первых солнечных лучей — их очертания чуть обозначились в бледных отсветах утра, занимавшегося далеко на востоке. Склоны гор казались совсем черными, внизу, в долинах, все покрывал густой туман. В ясном небе еще горело много светлых, холодных звезд, постепенно угасавших.
— Где мне сегодня пасти? — спросил я отца, который каждый день назначал мне пастбище.
— Сегодня погонишь на Верх, — ответил он мрачно.
На Верх! Мое сердце подскочило от радости. Это был наш самый лучший, самый удобный выгон для овец. Верхом называлась гора за домом, поросшая травой, которую овцы особенно любили. Там росли березы, похожие на пышные зеленые букеты. Среди них высилось несколько исполинских лиственниц, которые видны были далеко вокруг.
Вскоре стадо оказалось на пастбище, и для меня наступили приятные часы. Овцы паслись сами по себе, я мог даже не присматривать за ними. Если бы земля не была такой холодной и сырой, я, возможно, улегся бы и спокойно уснул.
Но теперь сонливость моя улетучилась — она словно воспарила к вершинам лиственниц, устремленных в серо-синее небо, и я стал смотреть, как наступает погожее весеннее утро.
Вот загорелись пурпурным пламенем вершины двух самых высоких гор. Озарились крутые склоны и расщелины между ними. Эта картина внезапно так поразила меня, что я стоял как зачарованный. Вмиг позабыл я о своей усталости и не отрываясь глядел на пылающие горы, которые, казалось, придвигаются ко мне все ближе и ближе. Под снежными вершинами, расширяясь, тянулись темные лесистые склоны. Здесь перемешивалось множество чудесных красок. Сосновые заросли были почти черными, а там, где росли буки, все оставалось бурым, потому что на такой высоте деревья еще не зазеленели. Темный фон склонов был исколот блестящими точками лиственниц, как раз в это время надевавших свой светло-зеленый весенний убор. Без этих лиственниц горы выглядели бы совсем мертвыми.
Долину еще покрывал туман, медленно сползавший вниз. Не видно было ни полей, ни лугов, и ни один дом не вынырнул еще из этого белесого моря. Наш Верх одиноким островом возвышался среди утренней пены. Иногда казалось, что волны тумана захлестнут и его.
Но постепенно багряные вершины обоих великанов стали бледнеть. И тотчас же посветлели леса на склонах. Наступающий день стремительно менял облик всего края. С восточной стороны на сверкающем небесном фоне резко вырисовывались очертания Похорского хребта, а на севере вершины Голицы и ее предгорий как-то уныло тянулись к неяркому небу. Туман в долине, еще несколько минут назад лизавший горные склоны, внезапно осел, и сквозь него стали просвечивать пятна вспаханной нивы. Уже не ранняя алая заря ласково поглаживала наши горы — в них вонзились тонкие солнечные лучи, исходившие от огромного красного солнечного шара, который вдруг поднялся из-за Похорских вершин.
Наступил настоящий день.
Вся ширь между небом и землею, насколько я мог охватить ее взглядом, наполнилась пепельной, совсем прозрачной дымкой. Этот праздничный свет поглощал низинный туман, который все теснее прижимался к земле, прячась в перелесках и ложбинах. С туманного дна выглянули неправдоподобно большие деревья, затем настал черед волнистых гребней, рассекавших туман на бесчисленное множество продолговатых языков, потом показались рассыпанные повсюду хутора и наконец на самом дне долины появилось небольшое село с высокой готической колокольней.
Менялся облик долины, менялось и солнце. Поднимаясь из-за Похорья, оно было подобно огромному пылающему шару, но затем побледнело и стало меньше. Его окружила яркая корона, более светлая снаружи, чем в середине. Во все стороны, словно раскаленные стрелы, брызнули длинные и короткие лучи. Вскоре на солнечный шар уже нельзя было взглянуть.
И если вначале мне все было безразлично и по пути на пастбище я почти засыпал на ходу, то теперь я с большой радостью наблюдал за рождавшимся на глазах утром. Никогда я не мог насмотреться на это пробуждение земли. Я постоянно открывал в нем что-нибудь новое и прекрасное. И особенно тогда, когда приходилось выгонять овец на Верх. Овцы тут паслись спокойно и не отвлекали меня. Вид с Верха уже сам по себе был очень красив — настоящая отрада для глаз. Но я ощущал здесь и что-то другое, делавшее рождение утра еще прекрасней. Наш Верх на рассвете на несколько часов погружался в бездну звуков, сливавшихся в величественную, радостную, удивительную песню. Эта музыка складывалась из бесчисленных птичьих голосов, доносившихся из березовой листвы, с веток высоких лиственниц; она исходила от влажной, напоенной солнцем земли и травы, срывалась с тонких, беззвучно натянутых в утреннем воздухе, гнувшихся под тяжестью обильной росы ветвей, когда их касался невидимым смычком первый утренний ветерок. Могучая музыка утра переполняла мое сердце, и я молча смотрел вниз с этой удивительной, утопающей в росе горы. Но всю эту окружавшую меня безмерную красоту, всю музыку, от которой трепетало мое детское тело, я не мог еще постичь, как постигает ее взрослый человек; я так тесно сросся с окружавшей меня природой, что ее песня и все зримое вокруг было словно частью моего существа. Иногда мне казалось, будто я вижу во всем этом самого себя.
Из такого состояния меня обычно выводил неприятный пыхтящий звук, долетавший издалека и эхом отдававшийся в березах и лиственницах над моей головой. Это слышался голос тяжелых паровых молотов, работавших внизу, в долине, где находилась большая фабрика. На этой фабрике я никогда не был и смотрел на нее только издали. Чтобы увидеть ее, нужно было перейти через поросший березняком луг на другую сторону нашего Верха. Впрочем, меня она не слишком привлекала. Она была черной от копоти — просто кучка грязных построек, над которыми торчало шесть или восемь высоких труб. Из них непрестанно валил густой черный дым, наполнявший зловонием почти всю северную часть долины. Я знал также, что ночью из фабричных труб вырываются языки пламени — я видел это сам, когда ходил однажды с отцом на мельницу. С тех пор фабрика нагоняла на меня даже какой-то страх. Черные здания не нравились мне и по другой причине. Я перенял это чувство от отца, не любившего фабричных, хоть и сам он был рабочим. По воскресеньям фабричные, останавливаясь у церкви, бахвалились своими серебряными цепочками, талерами на жилетах, зелеными шляпами с кистями. Мой отец не любил этих людей за то, что многие из них, не успев как следует понюхать фабричной жизни, уже корчили из себя немцев. Все это отталкивало от них отца, хотя он знал, что фабричные очень бедны. Но сам он был тогда еще большим бедняком, и нужда его была еще безысходней, так как он нанимался сельскохозяйственным рабочим.