Рязанка - Анатолий Приставкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они всегда чем-нибудь болели, и в очередной мой приход, а я приходил, лишь когда чувствовал, что могу сдохнуть с голода, в доме царила обычная очередная разруха: и дров не было, и хлеба не было, и картошки не было, и все-таки они как-то все жили. А рядом, около них, на несколько часов пристраивался пожить и я.
Меня угощали чаем, ну то есть кипятком, а в какие-то дни мне перепадали, после Вериных, картофельные очистки. Но это были редкие дни, их можно пересчитать по пальцам. Ведь чтобы оставались очистки, нужна была прежде всего картошка для этих очистков.
Может, и картошка была, но при мне старались не есть. И я понимал: на всех не напасешься!
Дети могли быть коклюшные, коревые, любые, словом, это для очистков не имело никакого значения.
Бывало, что и я болел, но обычно болел как раз в те времена, когда все было вроде бы хорошо и чуть расслаблялся, Но таких случаев в моей той жизни было немного, а значит, и болеть мне не приходилось.
В грязноватой полутемной комнатке я садился на кровать в ногах у больного ребенка и, выпив две кружки кипятку, начинал потихоньку задремывать.
Я сидел, убаюканный криками, возней, стонами, руганью, впадая в забытье, и словно бы наяву видел, что меня, мою жизнь урки из нашего детдома проигрывают в карты.
Как та подопытная собачка, которой некуда из клетки деваться, сижу и жду своей участи, Отдадут ли за буханку хлеба какому-нибудь педику, это в лучшем случае, или для развлечения спустят в дырку туалета вниз головой, чтобы через толчок, свесив немытые хари, насладиться твоим последним судорожным плаванием в жидком говне, пока навсегда не уйдешь и не растворишься при помощи опарыша на дне ямы, которую не чистят, а лишь закапывают, вырывая для пользования рядом другую. А то соседской бабке на студень, на пирожки продадут, ей все равно, из какого мяса для базара эти пирожки делать. Еще как будет счастлива! Но игра затягивается за полночь, и, будто бы встав по малой нужде, я в одних трусиках бегу за дверь и — к станции, хотя понимаю, что добежать мне не удастся. Тогда я стучусь в первый попавшийся дом. Мне долго не открывают. Я сажусь на пороге и тихонько начинаю скулить, не плакать, а именно тоненько скулить.
Дверь приоткрывается, высовывает голову какая-то баба, без возраста, просто баба, и говорит: «Чего орешь? Иди что ли! Иди!»
Я не понимаю, гонят меня или, наоборот, приглашают, но послушно иду за бабой и оказываюсь в комнате и сразу же пугаюсь: на столе, сложив руки на груди, лежит покойник-мужик, бородатый и спокойный, а в руках у него зажата свечка. А по бороде и по лицу прямо ползут белые крупные вши, Но вши с мертвых, я знаю, никогда не переползают на живых. Это их вши. А вот покойник меня пугает. Я трясусь.
— Ниче, ниче, — говорит мне баба и, закрыв ладонью глаза, проводит мимо покойника в кухню, сует мне одежду. — На! Энто ему ни к чему! Раз пришел, то бери! Грейся!
Меня кормят тошнотиками — блины из мороженого картофеля с примесью очистков, травы, коры и тому подобного, Они сладковатые и отдают гнилью. Но я ем и думаю о покойнике, что сейчас я в его спадающих штанах и в его телогрейке с огромными дырами пойду мимо, и мне заранее страшно. Но баба снова закрывает мне глаза, проводит через комнату и выпихивает на крыльцо.
— Ступай, — говорит она, — помяни, сирота, нас молитвой. Ангел ты мой безгрешный. Не жилец ты на земле-то… Не жилец, ох!
…Я вздрагиваю от стука в дверь и уже явно знаю, что это пришел Сидоров.
Еще я знаю, что он не любит меня и мои появления в этом доме.
А Вера, забитая и тоже вечно больная и несчастная Вера, не может меня защитить, она и голоска за меня не подаст, только вздохнет, отводя глаза.
Вот и теперь уж слышу, с порога ее Сидоров сопит, исподлобья колет меня глазами, и, отодвигая свои миражи и кутаясь в покойников ватник, я пытаюсь встать, а ноги, ноженьки мои деревянные, меня совсем не слушаются.
Вера мне помогает, она ведет меня до дверей, но я-то знаю, что так могут вести и на казнь, и ее поддержка — это не мое спасение, а ее спасение от меня.
Да и что же это как не казнь — выставить меня сейчас в ночь, в мороз, в пустое поле, которое надо пройти, чтобы спастись под платформой в ожидании электрички.
И уже за дверью, приживаясь и заново привыкая к стылому, такому твердому, колом в горле, воздуху, я слышу, как Сидоров срывается и кричит на Веру: «Ты чево, не знаешь, что ли, что самим худо? У тебя дети не кормлены, у тебя карточки украли, а ты этого жулика закармливаешь? Мало тебя твоя сестра Тонька очистила? Ждешь, когда и этот, да?» Я слышу, Вера что-то говорит, но тихо, тихо так говорит, оправдывается потому, как кругом виноватая, да она и не скажет за меня ничего, это она себя спасает.
А он опять кричит, называя меня жуликом, бандюгой, уркой бездомной, и я решаю, что не приду к ним, вот возьму и замерзну! Пусть будет им всем хуже!
Но замерзнуть не удается, и даже лечь на рельсу не удается, а все потому, что попадается какой-то веселый дядя-железнодорожник.
Откуда уж он, мой спаситель, появился на путях той ночью, Бог его знает.
Но вот железнодорожник смешит меня незамысловатыми историйками, байками из своей одинокой жизни, а потом приводит на стрелку, где у него фанерная будка около проходных поездов, и там он оставляет меня до утра — сам он еще на смене. А утром… О, утром мне уже совсем не хочется умирать!
При дневном свете мороз не кажется, таким необоримым, люди — такими жестокими, да еще ходят спасительные электрички. — Можно отогреться, подремать, прийти в себя, а потом сойти на любой случайной остановке, чтобы начать новую, после моей проигранной в карты, жизнь.
Торфушки
Бараки торфушек располагались между Вешняками и Косино.
Однажды наш класс привезли сюда собирать лекарственные растения: желтенькие цветочки «уриной слепоты». Я зашел в один из бараков и отыскал свою тетку — это было, кажется впервые, когда я вполне самостоятельно явился к ней домой.
Тетка совсем недавно вышла замуж за дядю Федю, и ей было приятно принять меня в своей собственной комнатке, хотя была она, как я упоминал, — крохотуля даже в сравнении с той, где жили мы.
Тетка ничем тогда меня не угостила, да я не смог бы долго у нее оставаться: торопился вернуться к своим, к Анне Михайловне, которая меня отпустила.
Но, заглядывая уже в будущее, скажу, что я всегда делил дома, куда я ходил, причем ходил не только маленьким, но и взрослым, на две категории: на те дома, где угощают, и на те, где не любят угощать. Вторые я откровенно не любил и старался их избегать.
Так к Вере, где было менее ухожено и более голодно, чем у Поли, я заглядывал куда чаще, пока однажды меня туда вообще не впустили. Не впустили, то есть попросту не открыли дверь, хотя слышались приглушенно голоса малышей, и уж нельзя было подумать, что никого нет дома. Вот тогда я побрел к тетке Поле.
Бараки, где она жила, стояли прямо в поле, далеко от проезжих дорог.
От платформы Косино, тоже неуютной, пустой, бескрышной, надо было долго идти по тропинке вдоль насыпи или прямо по шпалам до арочного моста под железной дорогой, а уж отсюда по утоптанному грейдеру взять вправо километра три и еще с полкилометра по тропке, извилистой и влажной среди болот.
Ночью по такой дороге ходить было опасно из-за всяких блатяг и урок, и здешние жители предпочитали идти вкруговую — мимо деревеньки Косино и озера, хоть так выходило много дальше.
По странному совпадению та же Московская кольцевая дорога, что при прокладке изничтожила домик Веры, пересекла и эти бараки на отшибе, и мне, проезжающему на электричке, лишь на глазок удается угадать место, где они тут стояли.
Бараков было несколько, очень длинных, в народе такие насмешливо именуют «лежачими небоскребами».
А в общем-то, если прикинуть плотность населения, то это был целый поселочек со своим особенным укладом жизни: с огородиками под окошечком, с бельем на веревке во весь двор, с лавочками, где вечером устраивались посиделки и звучала надтреснуто гармоника, с пьяной солдатней, которая тут толкалась около молодых торфушек, присланных по разверстке на трудработы из дальних деревень.
Все, что тут случалось: свадьба, разводы, похороны, провожания на фронт и встречи возвращающихся оттуда, пусть инвалидами, как и любовь, и роды, измены и семейные ссоры, и даже самоубийства, — происходило у всех на глазах и при общем участии.
Это я смог увидеть, пережить, когда появился тут вторично осенью сорок третьего; нас, эвакуированных детей, вернули из Сибири и долго держали в старой школе, не зная, куда сбыть.
Около школы, на плацу, новобранцы проходили курс молодого бойца, оттуда громко неслись команды.
А мы с сестрой, кажется, единственные никем не востребованные, смотрели из окна и гадали, что же нас теперь ждет. Тогда я вспомнил про тетку Полю. Но адреса ее я не знал.