Хам - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Во имя отца, и сына, и святого духа!..
А свистящий от волнения голос, в котором слышался хаос чувств и мыслей, шелестел громко, словно сухие листья дождем сыпались на земляной пол.
Одна только старая Марцеля, сидевшая на полу у ног Франки, не изумлялась, не ужасалась и слушала с наслаждением. В полосе падавшего от печи красноватого света ее квадратная грузная фигура казалась кучей лохмотьев, а из этой кучи высовывалась голова в рваном платке, и на изрытом морщинами лице широко, блаженно ухмылялся беззубый рот. В выцветших хитрых глазах бегали огоньки, набрякшие веки одобрительно мигали, и хриплый, скрипучий, как пила, голос то и дело подтверждал:
— Правда! Все правда!
Ей, единственной из всех, довелось в жизни видеть, слышать, изведать то, о чем говорила Франка. Обе женщины чувствовали себя как бы существами иной породы, заброшенными сюда, в мир грубых, темных, наивных людей, не знающих того, что знают они. Старшая уже очень одряхлела и жила людскими подачками, поэтому она держала эту высшую мудрость про себя, не имея охоты, а часто и смелости выставлять ее напоказ. Младшая же, заносчивая и обуреваемая беспокойной жаждой жизни, делала это с сознанием своего безмерного превосходства над окружающими. Она не могла бы назвать это чувство, никогда не слыхав таких слов, как «умственное превосходство», но оно ее очень тешило, усиливая презрение к «мужичью». Вернувшись домой с вечерниц, она весело хохотала:
— Вот глупое мужичье! Вот быдло! Я им про самые обыкновенные вещи толкую, а они рты разинули и дивятся, как будто им господа бога или сатану показывают! Я между ними — все равно как царица между пастухами! Ну, ничего, зато весело! Иной раз как будто в театре комедию смотришь или сама комедию играешь! Ну и темный же народ! Самый последний дурак в городе умнее их. Им только свиней пасти!
И рассказы ее в избе Козлюков, и веселые насмешки над темнотой и глупостью мужицкой Павел слушал в угрюмом молчании. Он знал понаслышке, что где-то в мире есть жизнь богатая, полная наслаждений, но она была не для таких, как он, — и он никогда не думал о ней и не желал ее. Нужды он не знал, но и достатка большого у него никогда не было. Ржаной хлеб не казался ему горек, на лучшую пищу его не тянуло — меньше всего он об этом думал. И когда жена вслух предавалась воспоминаниям о роскошных квартирах, залитых яркими огнями, изысканных обедах, дорогих нарядах, все эти неведомые ему радости жизни не волновали его воображения, оставались чужды душе его, — и он, махнув рукой, повторял крестьянскую поговорку:
— Известное дело, господь играет человеком — кого вознесет высоко, кого сбросит низко.
Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы:
— Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали!
Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска.
Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать.
— Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь!
Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая:
— Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише!
Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил:
— Ты клятву давала?
Франка никак не думала, что глаза у Павла могут пылать таким огнем, а его тихий голос звучать так грозно. И, забыв о боли в руке, она смотрела на него молча и пристально.
— Давала? — повторил он.
— Ну и что? — попробовала она огрызнуться с обычной дерзкой беспечностью.
— Нет, ты отвечай: клялась или нет? Ну, говори!
Две синие жилы вздулись на его всегда гладком лбу, глаза потемнели, и что-то мрачное тлело в их глубине. Но Франка не испугалась, а почувствовала вдруг, что в ней оживает влечение к нему, уже порядком поостывшее за последнее время. В этом новом, неожиданном облике Павел нравился, ужасно нравился ей! Что-то необычное, увлекательно-интересное почуяла она в нем: силу, которая ее покоряла, страсть, которая возбуждала ее так, словно вместо крови кипяток растекался по ее жилам. И со стоном любовного томления, с теснившимися на губах бессвязными словами нежности она бросилась к Павлу на шею, прильнула губами к его губам. А он, как тогда, в роще у могильного креста, схватил ее в объятия и припал к ней, как пьяница к чарке. Прошла долгая минута, раньше чем он заговорил:
— А греха у тебя на уме не было? Алексея не полюбила, а?
— Ну его к бесу, мужика этого! Нужен он мне, как прошлогодний снег! Ты один мне люб, Павелко, ты мой милый, родименький, золотой, брильянтовый!
Павел окончательно успокоился: он знал, что она никогда не лжет и не способна скрывать никакие свои чувства и мысли. Франка действительно не солгала ему. С Алексеем, мужчиной красивым и не таким неотесанным, как другие, она кокетничала отчасти по привычке, отчасти из тщеславного желания покорять. Если у нее и было легкое влечение к нему, то сейчас влечение это заглушила вновь вспыхнувшая страсть к Павлу.
После этого дня Франка некоторое время на вечерницы не ходила и даже сама подметала хату, готовила обед. Только по воду ходить и доить коров она ни за что не соглашалась. Впрочем, Павел и не принуждал ее и, когда она под разными предлогами увиливала от этой работы, снисходительно говорил:
— Ну, ну, пустяки! Пусть будет по-твоему. Лишь бы тебе было хорошо и сама ты была хорошая.
Однажды он обратился к Франке с просьбой, порядком удивившей ее. Было это в воскресенье, когда она вернулась из костела. В соседний городок, где был костел, она ездила так часто, как только было возможно, — то с мужем, то с Филиппом и Ульяной, а иногда с соседями, подкупив их льстивыми любезностями и кокетливыми ужимками и напросившись к ним в телегу.
Городишко был маленький, но все-таки город, а не деревня, — и ее тянуло туда. Во время службы в костеле можно было разглядывать публику, а потом — походить по лавкам, полюбоваться на витрины, посмеяться, услышать что-нибудь забавное или любопытное. Отправляясь туда, она надевала свое городское платье, брала молитвенник, пухлый от вложенных между его страницами поздравительных открыток, полученных ею когда-то на именины. Ее городской наряд в деревне ни у кого не вызывал восхищения, но на молитвенник многие поглядывали с интересом и уважением. При виде его и Ульяна становилась приветливее к невестке, сидевшей с нею рядом в телеге, и глаза Филиппа, останавливаясь по временам на этой черной книжечке с золотым обрезом, принимали серьезное и задумчивое выражение. Увидев молитвенник в первый раз в руках Франки, Авдотья всплеснула руками и воскликнула: