Искусство прозы - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, закон мотивировки, как видим, очень существенен для зрителя, читателя — «перцепиента», восприемника творчества; и авторы это знают.
Иногда они и обыгрывают это печальное для себя обстоятельство. Возьмем два крайние в разных отношениях случая. Вот перед нами Гоголь в «Как поссорился Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем». Гоголь, как известно, тут «морочит» нас с невиданной силой, идиотизм и бестолковщина жизни все время тут в атмосфере; и в частности, в одном там месте к герою Иван Иванычу присоединен новый Иван Иваныч. Как сказать? В жизни такое бывает. У нас однажды за столом на четверых оказалось четыре Владимира Иваныча, за что мы и выпили. В семинаре критики на Высших литературных курсах тоже было четыре, причем двое руководителей и один староста, а один активист… Да, в жизни такое бывает, и мы лишь смеемся совпадению. Не то в искусстве. Здесь все свободней и в то же время более стеснено: стиль есть стиль, «сообразность и соразмерность» есть «сообразность и соразмерность» — явная или тайная гармония, даже при самом свободном стиле. Гоголь, конечно, знает, что просто так двух Иван Иванычей быть в тексте не может, читатель это тотчас воспримет как зевок, промах автора, как, мы говорим, не консонанс и не ассонанс, а диссонанс в стиле. Что же он делает? Он, конечно, с самого начала знал, что у него за игра, и вводит вот это свое знаменитое — эту свою ехидную присказку: «Не наш Иван Иваныч, а другой». И пошло, поехало: «Тот Иван Иваныч», «наш Иван Иваныч», снова «не наш Иван Иваныч, а другой». Мы видим, что нас морочат, но мы довольны; мы видим: художник ведет игру, он владеет материалом, преодолевает его.
Другой случай — из области современного массового искусства; речь идет о Джеймсе Бонде. Его авторы, а это целая армия профессионалов-«технарей»-специалистов, понятно, хорошо знают психологию своего потребителя — своей толпы зрителей и болельщиков; они, конечно, знают и о законе мотивировок.
Отсюда этот «смешной», а на деле серьезный случай, когда группа реальных летчиков, взрослых дядь, болельщиков Джеймса Бонда, написала, да и опубликовала письмо, где выражает восхищение, кроме всего прочего, правдивостью и честностью «нашего парня» Бонда. Ты, мол, дорогой Джеймс, такой малый, все говоришь точно, а мы проверили. На такой-то авеню балка между двумя домами, по которой ты пробежал на высоте шестнадцати этажей, действительно составляет тридцать три фута от края до края, как ты и сообщил. В центральном парке озеро, по дну которого ты прошел, действительно завалено банками из-под оранжада и пр. Ну, ты молодец, Джеймс, так держать. Привет, старина. Составители фильма, конечно знали, что, при их зрителе, с внешней логикой и просто с внешней правдивостью, мотивированностью всего такого невероятного, что происходит с их Джеймсом Бондом, шутить нельзя. И все предусмотрели.
Таковы примеры о композиции.
Мы могли бы говорить тут и о художественное конфликте, который реализуется в композиции, и о законах проведенности образа; промахи по этой части иногда заметны опять-таки даже и у великих: так, при первом чтении «Войны и мира» мы считаем, что Андрей погиб на поле Аустерлица — так он там описан и после долго и немотивированно не появляется, а потом он вдруг входит в мягких сапожках, что было бы у места в «Графе Монте-Кристо», но тут-то другие законы… И о более общих законах «столкновения» и контраста. Однако, повторим, цель тут — не обнимать необъятное, а лишь привести типичное, по возможности избегая параллельных примеров.
Итак, композиция — это конструкция или, если угодно (динамическая модель!), развитие Целого. ЧТО ЖЕ она конструирует? ЧТО развивает?
Описание, повествование, психологизм, диалоги
Здесь не будет особо тонких подробностей; это объясняется тем же: наша с вами цель — не исчерпывать глубину, толщу произведения, что и невозможно, если перед нами истинно художественное произведение, а, напоминаем, дать какие-то вехи в технике прозы на основании ее новейшего и старого опыта, что, повторим, по сути один и тот же извечный опыт.
Описание — это сцепление деталей описательных, изобразительных, собственно предметных, вещных, пластических — как угодно; описание — это отражение «материального мира» в произведении — мира вещей и Природы.
Как мы в общем знали всегда, но как-то не помнили это передней памятью, а теперь вот вынуждены и вспоминать в свете именно этой памяти, — Природа и «вещи» — это разные вещи, если опять-таки позволительно этак каламбурить. Природа исконна, первоначальна, «вещи» вторичны и в резких случаях составляют тот «косный» быт, который, собственно, противостоит Природе. Это тут не для философии, а к тому, что такое исходное противостояние невольно отражено и в терминологии нашей. Описание описанию рознь. Определяя его в общем как сцепление тех или иных собственно предметных деталей, мы мысленно тотчас же резко различаем, конечно, ну, во-первых, природный пейзаж (есть теперь еще и «урбанистический», хотя по сути это и не пейзаж опять-таки в исконном смысле) и затем портрет (куда, конечно, как подчиненные этому ЧАСТНОМУ ЦЕЛОМУ могут входить и детали быта), — и «детали обстановки»: «реквизит», «интерьер». Это для начала: чтоб далее не было недоразумений в терминах, при их слитном употреблении, при неразличении их «по ходу».
Современное описание — тяжкая задача для прозаика в проекции на мыслимого читателя. Эта «тяжесть» намечалась уже и в классике, хотя, как мы уже убедились, относительно читателя она у нас была и более свободна, и более счастлива. Лермонтов с тайной горькой усмешкой советует читателю перелистнуть несколько страниц, если его, читателя, интересует лишь история Бэлы, а сам «намерен», как он говорит, заняться описанием перевала, вообще природы. Здесь — горечь и свобода художника, который уж чувствует, что читатель недостоин его. В частности, его любви к Природе, его художественной силы при ее описании. Все это, не побоимся слова, страшно усугубляется в современном искусстве прозы, при в общем неимоверно понизившейся культуре художественного чтения, при «дьяволовой» конкуренции кино, теле, видео и вообще средств массового искусства. Дело в том, что, как знает всякий профессионал, читатель в целом не любит описания в прозе, он любит диалог и особенно, конечно, сюжет, повествование как таковое, е па!иге11е. Такова уж его психология. Проза родилась из простого эпоса, из «рассказывания историй», и на массовом уровне имеет тенденцию вернуться к своему первоистоку как к примитиву; обвинять ее за это трудно — первоисток есть первоисток, да и та конкуренция, повторим, тут играет не последнюю роль. Если говорить о самом описании, как о таковом, в точном смысле, то что предпочтет наш средний читатель, зритель, читатель-зритель: мгновенную и эффектную картину гор, лесов и лугов при южном небе в кино — или описание того же даже и у Лермонтова? То-то и оно.
Писатель борется за пейзажи и вообще за описание средствами «слова как такового» и интонации (см. ниже о Толстом), средствами «субъективизации» описания (см. о Гоголе и о Чехове и т. д. ниже), что невозможно или возможно лишь до известных, весьма ограниченных пределов в кино, теле и видео с их экранами, т. е. «как ни верти» господством внешнего, зрительного ряда (опыт даже и Феллини говорит об этом наглядно). Однако, во всяком случае, следует знать заранее эту трудность и не теряться при ее появлении — при общении с читателем, который говорит о тебе «хорошо, да скучно», при разочаровании от воздействия твоего любимого текста на массовую аудиторию во время столкновения с ней, при самой работе над текстом и «мелькнувшей» при этом мысли о читателе и т. д.
Описание классическое — это Лев Толстой в его знаменитых пейзажах: «Ночью был осенний холодный дождик, по небу бежали остатки вылившейся ночью тучи, сквозь которую неярко просвечивало обозначившееся светлым кругом, довольно высоко уже стоявшее солнце. Было ветрено, сыро и сиверко. Дверь в сад была открыта, на почерневшем от мокроты полу террасы высыхали лужи ночного дождя. Открытая дверь подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны; старые березы с оголенными белыми ветвями, кусты и травы, крапива, смородина, бузина с вывернутыми бледной стороной листьями бились на одном месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь и обгоняя друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга». Толстой верит в обыкновенную мощь, в могучее бытие природы независимо от человеческого сознания, и в этом сила его торжественной, спокойно-победительной интонации, которую не передашь ни в каком кино (в чем мы и убеждались неоднократно: все его экранизации лишь описательно, в дурном смысле, иллюстративны); вот они, эти интонации и детали крупным планом: «на почерневшем от мокроты полу», «с вывернутыми бледной стороной листьями», «темно-зеленая отава луга». Сами деревья и трава у Толстого не просто деревья и трава, как у какого-нибудь писателя до него, а — «старые березы с оголенными белыми ветвями», крапива, смородина, бузина, отава: предельно конкретны и объективны.