Гологор - Леонид Бородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Между прочим, — произнес Филька, подсаживаясь к Кате, — в тебе сейчас сработал предрассудок! Да, да! — повторил он, когда Катя удивленно взглянула на него.
— Моня, в сущности, не сказал ничего плохого! Просто для выражения своего состояния он использовал слова, не принятые цензурой. Но разве ты не заметила, что он употребил их в смысле, не имеющем ничего общего с их первоначальным содержанием.
Филька уселся капитальнее, и это означало, что сейчас он начнет «эманировать».
— Я тебе объясню, и ты станешь, так же как и я, наслаждаться матом.
— Еще чего! — возмутилась Катя.
Филька не удостоил вниманием реплику, а Моня, довольный тем, что про него забыли, торопливо сгребал со стола оставшиеся заряды и приспособления для заряжения в тряпичные мешочки. Заряженные патроны рассовывал по патронташам, а оба уха своих навострил в сторону разглагольствовавшего Фильки.
— Язык, — говорил тот, — явление развивающееся. Его развитие отражает усложнение человеческой природы в сторону утонченности восприятия окружающего мира, а также непрерывающийся процесс самопознания. Источником развития языка в России всегда было мужицкое мировосприятие. Именно язык мужика ввел Пушкин в литературу. Ведь было время, когда от слова «рубаха» барышни бледнели и падали натурально на руки прислуги. Да! Не улыбайся! А между прочим, поклонение русскому мужику в среде русских интеллигентов имело под собой большее основание, чем это принято думать! Бытие мужика есть продолжение бытия земли, на которой он трудится, и чувствует он природу без всякой шизофрении и рефлексии, таковой, как она есть. А есть она намного больше наших способностей ее понять. Весь наш комплекс ощущений и восприятий беднее окружающего нас мира. А если мы еще и удаляемся от него, замыкаемся в скорлупе своих жалких переживаний, то беднеем при этом вдвое!
Филька встал, заложил руки за спину и зашагал вдоль барака вполоборота к Кате. Вдохновение распирало его.
— В России, как нигде, красота языка шла от мужика, а пошлость от пролетария. Революция объявила мужицкое сознание аморальным вместе с его бытием и превратила мужика в пролетария. Источник развития языка засох. Мат есть детище города, городского предместья. Мы по сей день в литературе паразитируем на пушкинском языке. А дальнейшее развитие языка пошло по руслу мата!
Катя даже картошку перестала чистить.
— Есть мнение, — продолжал Филька, вышагивая по бараку, — что мат всего лишь ритмо-мелодическая единица речи.
— Как? — не утерпела Катя и залилась смехом. — Как! Ритмо… чего?
— Ритмо-мелодическая единица речи, — повторил Филька холодно, подчеркивая неуместность смеха. — Не нужно запоминать эту легкомысленную формулировку, потому что положение намного серьезнее.
В барак вошел Степан с охапкой дров, грохотнул ими у печки, задержался, хмуро слушая Филькину болтовню.
— Вот, к примеру, Степан.
Филька повернулся к нему.
— Я насчитал в его лексиконе девять слов и словосочетаний, обозначающих процесс удара… А только трем из них нашел адекватные слова в литературном языке. Жаль, что не могу процитировать.
— А ты процитируй! — посоветовал Степан.
— Увы, дама не подготовлена к этому! Или вот Моня!
Моня уже сидел по-турецки на нарах. Филька подошел к нему. Тот задрал голову, расплылся в улыбке.
— Моня у нас образец девственного сознания.
Моня проглотил улыбку. Обиделся.
— Ладно тебе!
Филька снова зашагал.
— Моня может сказать о женщине грубо или глупо, но пошло никогда! А между тем процентное отношение мата в его речи к словам литературным далеко не в пользу последних. И с твоим прибытием, — Филька укоризненно посмотрел на Катю, — он явно поблек и поглупел речью. Ты тормозишь его филологическое творчество, и ему грозит деградация.
— Извини, Моня, я не хотела! — пошутила Катя.
— Да слушай ты его больше! — весело откликнулся тот из другого угла барака.
— Скоро, господа, — резюмировал Филька, — литературный язык станет ученой латынью, а русские будут говорить языком мата! Нация разделяет судьбу языка, рудиментируя вместе с ним! Впереди всеобщее интеллектуальное пролетарство и торжество матерщины!
Филька замер в скорбной позе, опустив голову и закрыв глаза.
— Плачет по тебе академия! — сказал ехидно Степан.
— Тюрьма по нему плачет! — хохотнул Моня.
Филька мгновенно оживился, ткнул пальцем в того и другого, повернулся к Кате.
— Обрати внимание! Редчайший парадокс формальной логики! Оба утверждения одинаково верны. Хотя Монино в известном смысле ближе к истине.
Степан спросил уже от порога:
— Так я не понял, матерщина хорошо или плохо?
— Плохо! — громко ответила Катя. — Плохо! — повторила она, как бы зачеркивая Филькину грамоту.
— Ты уверена в этом? — спросил Филька строго и надменно.
— Уверена, — ответила она.
— Ну что ж, — вздохнул Филька с явным сожалением, — значит, Россия еще жива! Пока порок именуется пороком, он еще не торжествует!
С улицы Степан крикнул:
— Кончай трепаться! Дрова таскать…
Надевая телогрейку и напяливая рукавицы, Филька еще продолжал:
— Между прочим, «трепаться» — на редкость емкое слово: а попробуй найди его в словарях! "Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало!" На современном языке это должно звучать: "Я пришел к тебе потрепаться!" Здоровый цинизм вместо чахоточной сентиментальности! Как-нибудь при случае я разовью эту тему более полно! — пообещал Филька, высовываясь на улицу.
Как только за ним захлопнулась дверь, Моня вскочил с нар и подсел к Кате.
— А в меня в девятом классе девчонка была влюблена еще красивей тебя.
Катя растерялась немного. Вызов это или комплимент?
— А ты? — спросила она, скрывая смущение.
— А я не знал.
Моня погрустнел.
— Она меня всегда на собраниях больше всех ругала. А я потом уже узнал, когда школу бросил. Знал бы раньше, не бросил.
— Она тебе нравилась?
— Она всем нравилась. В нее наш физик влюблен был. Вызовет ее к доске и смотрит, а мы перемигиваемся.
— Не веришь? — вдруг спросил он подозрительно и даже чуть агрессивно.
— Чему?
— Ну, что она в меня влюблена была!
— Верю, — торопливо ответила Катя.
— А как это девчонки влюбляются?
Моня, кажется, зацепил свою больную тему.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, вот, ничего… все как обычно… и вдруг влюбляется… Она мне с пятого класса нравилась, как увидел ее. А она в меня только в девятом… А до этого за человека не считала.
— Может быть, это не так? — усомнилась Катя.
— А ты бы могла в меня влюбиться? — с каким-то детским, бескорыстным интересом спросил Моня.
Катя не знала, что ответить. Он смотрел ей прямо в глаза и не давал опустить ресницы. Надо было сохранить выбранный тон — женщина и подросток, но сделать это было не просто, потому что подросток хотел чувствовать себя мужчиной, да по годам был им. Может быть, машинально она взглянула на Моню глазами женщины и с радостью отметила, что у него красивые, длинные, причудливо изогнутые ресницы, что у него на редкость чистая белая кожа, что волосы его, если над ними поработать, могут начисто стереть с лица ставшее маской выражение дурашливости. А если одеть его как следует… Да нет, он вполне симпатичный парень!
Она сразу почувствовала себя свободнее и в некотором смысле честнее по отношению к Моне и ответила с легким сердцем:
— Ты симпатичный парень, Моня, но, так сказать, не моего типажа!
Моня принял это как должное и даже головой кивнул, но вдруг хитровато прищурился:
— Как это так, я не твоего типажа, а ты моего?
Это можно было принять за объяснение, в сущности, так оно и есть, но нужно было сохранить тон спокойного, делового обсуждения. Проще было бы мило отшутиться, но с Моней так нельзя. Пока она раздумывала над ответом, Моня подвел черту.
— Врешь ты все! Типаж! Ерунда! Есть красивые и есть некрасивые. Мы все здесь разные, а ты всем нравишься: и мне, и Фильке, и Степке!
Он не понял, почему Катя побледнела, и решил, что она его неправильно поняла, начал оправдываться, объясняться… Она и сама не поняла, почему ее напугало упоминание о Степане, но знала, что сейчас, здесь, больше всего боится Степанового отношения к себе. Она уже не слушала Моню, хотя машинально продолжала чистить картошку, вырезать глазки, мыть, резать на дольки, но обрадовалась, когда последняя картофелина беленькими кружочками высыпалась с ее ладони в большую закопченную кастрюлю.
В то же время распахнулась дверь барака — и сначала показалась огромная охапка дров, как бичевой поперек перехваченная рукой Сашки, потом появился он сам, улыбающийся, раскрасневшийся. Он что-то хотел сказать, как вдруг охапка, почти поленница, в руке его покачнулась и с грохотом развалилась у ног. Сашка чертыхнулся, ничуть не расстроившись, и начал перекидывать дрова к печке. Моня, кажется, хотел помочь, приподнялся, но снова сел на место.