Поэма Гоголя "Мертвые души" - Елена Смирнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При всем том сам характер запорожцев – вольнолюбивых, воинственных и отчаянно дерзких – не претерпевает каких-либо изменений в сторону кротости и смирения, которые, согласно теориям славянофилов, отличают русский национальный характер. Весьма далеки от этих качеств и крестьянские характеры в седьмой главе «Мертвых душ», которые мы уже рассматривали.
Способность к братской христианской любви была, в понимании Гоголя, не более чем некой духовной потенцией нации, которую еще предстояло в ней пробудить и вызвать к жизни. Поэтому вставленное в поэму лирическое отступление, где, говоря словами Белинского, «автор слишком легко судит о национальности чуждых племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними»,[60] ничего не изменило в биографиях ни пьяницы Максима Телятникова, ни дворового человека Попова, который стащил у священника сундук с медными деньгами. Что же касается «невидимого» образа языческой масленицы, на фоне которого протекает все действие «Мертвых душ», то хотя он и был призван служить целям нравственного назидания, это ни в коей мере не помешало ему сохранить свой народно-праздничный, жизнеутверждающий характер.
Интересны в этой связи воспоминания биографа М. А. Врубеля – С. П. Яремича. По его словам, Врубель решительно отрицал у Гоголя какое-либо обличение и видел центр его творчества «в изображении положительных сторон существования». «И Врубель приводил как иллюстрацию, – пишет Яремич, – рассуждение Гоголя о желудке господина большой и господина средней руки, из которых последний одолеет и осетра, и поросенка, и бараний бок с кашей».[61] Замечательно, что такое прочтение Гоголя демонстрирует художник, который, говоря словами из той же книги, «наследовал великую традицию древнего праздничного искусства <…> и почувствовал как никто смысл великого искусства Возрождения».[62]
Своими представлениями о роли древнерусского «слова» в формировании национальной культуры Гоголь, как кажется, обязан тому же «Ответу» И. В. Киреевского. Упомянув о монастырях как центрах образованности Древней Руси, автор «Ответа» говорит затем об «отшельниках», из роскошной жизни уходивших в леса, «в недоступных ущельях изучавших писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходивших оттуда учить народ, их понимавший».[63] В другой своей статье Киреевский называет как одного из самых значительных среди этих отшельников Нила Сорского,[64] видного общественного и религиозного деятеля XV–XVI вв., учившего своих последователей управлять собственными страстями, чтобы не сделаться их рабами, и ставшего идеологом так называемого «нестяжательства» – движения за ограничение монастырского землевладения. Именно к его учению в первую очередь приложимо цитированное выше гоголевское определение пастырского «слова», в котором подчеркнуто стремление «направить человека не к увлечениям сердечным, а к высшей умной трезвости духовной». Кстати, сам эпитет «умной» невольно ассоциируется с терминологией Нила Сорского («умное делание», «умная молитва»). К идеям этого «отшельника» и восходит содержание тех лирических отступлений в «Мертвых душах», которые написаны в манере пастырского «слова»: «Приобретение – вина всего…»; и далее: «Быстро все превращается в человеке; не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки <…> Бесчисленны, как морские пески, человеческие страсти, и все не похожи одна на другую, и все они, низкие и прекрасные, все вначале покорны человеку и потом уже становятся страшными властелинами его» (VI, 242; параллель в письме М. С. Щепкину 1846 г.: «… бегите за тем, как бы стать властелином себя». – XIII, 119).
Или: «Вы боитесь глубоко-устремленного взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор <…> А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей тяжелый запрос: „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“» (VI, 245).
С православно-христианской природой пастырского «слова» согласуется и та особенность поэмы Гоголя, что вместе с изображением негативных явлений жизни в ней неизменно возникает мотив язычества (сюда, разумеется, относится и вся масленичная символика). Особенно громко этот мотив звучит в тех местах произведения, где на сцену выступают царские бюрократические учреждения. Здесь неизменно появляются упоминания языческих богов и подробностей их культа.[65] Так, в описании казенной палаты, где Чичиков совершал свои крепости, фигурируют Зевс, Фемида и ее жрецы. В описании же той, где герой начинал свою службу, Гоголь в какой-то мере «обнажает прием» – он пишет, что сослуживцы Чичикова «приносили частые жертвы Вакху, показав таким образом, что в славянской природе еще много остатков язычества» (VI, 229)
В картине «взбунтованного» города появляется уже мотив нечистой силы. На «поверхности» текста само это понятие отсутствует, но точно рассчитанными стилистическими приемами Гоголь нагнетает то же тревожное, близкое к страху настроение, которое вызывали у читателя изображения чертовщины в его ранних произведениях: «… и все, что ни есть, поднялось. Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город! Вылезли из нор все тюрюки и байбаки <…> Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда (как здесь не вспомнить «Колдун показался снова!» из «Страшной мести». – Е. С.); в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было. На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки – и заварилась каша» (VI, 190).
Таким образом, на всем протяжении авантюрного сюжета как будто откуда-то из глубин текста раздается голос проповедника, обличающего греховность происходящего. Наконец, когда всеобщее бездушие и несправедливость доходят в сюжете до своей высшей точки (Повесть о капитане Копейкине), оттуда же, из той же глубины неисчерпаемых в своем смысловым богатстве гоголевских образов, начинает звучать тема возмездия.
Одно из ее выражений в поэме – реминисценции из так называемого «Поучения о казнях божиих», находящегося в «Повести временных лет» под 6576 (1068) годом. У нас нет данных о том, что текст «Поучения» имелся у Гоголя в Риме, но писатель, конечно, был хорошо с ним знаком, так как еще в России изучал Киевскую летопись, делая оттуда обширные выписки. Не исключено и то, что Гоголь мог специально обращаться к тексту «Поучения» во время своих приездов в Россию в 1839–1840 и 1841–1842 гг. Безусловно же использованная в работе над «Мертвыми душами» книга Снегирева содержит в себе отдельные фрагменты «Поучения». Знаменательно, что в книге Снегирева (вып. 1, с. 33) выписки из «Поучения» соединены с темой волхвов, сообщения о которых в летописи несколькими годами отделены от «Поучения». В десятой главе «Мертвых душ» мы находим то же тематическое сочетание.
Как одна из «казней», насылаемых на «согрешившие земли», в «Поучении» фигурирует «наведение поганых». В «Мертвых душах» эта тема отчетливо слышна в опасениях, «не выпустили ли опять Наполеона из острова», не есть ли Чичиков переодетый Наполеон и т. п. Другая «казнь» – голод, вызываемый засухой или «гусеницей», как говорится в летописи. Мы не находим этой темы в окончательном тексте поэмы, но варианты указывают, что Гоголь к ней обращался. Вводилась эта тема опять-таки скрыто, через развернутое сравнение, роль которых в гоголевском тексте нам уже достаточно хорошо известна: «… и родились, посыпались грозные следствия бесчисленно, как черви в дожди, как рождаются [черные наросты] в ненастное время черные наросты, зовомые спорыньем, которыми вся покрывается нива, страшные предвестники глада» (VI, 834).
Наряду с другими грехами, вызывающими «казни божии», в «Поучении» названо суеверие. Эта тема как будто не имеет точек соприкосновения с другими – остросоциальными – прегрешениями героев поэмы. Но, добиваясь полноты соответствия с летописным «Поучением», Гоголь находит возможным подключить и ее к содержанию десятой главы. Она появляется здесь как небольшое авторское отступление по поводу обращения чиновников с расспросами о Чичикове к Ноздреву: «Странные люди эти господа чиновники, а за ними и все прочие звания: ведь очень хорошо знали, что Ноздрев лгун, что ему нельзя верить ни в одном слове, ни в самой безделице, а между тем именно прибегнули к нему. Поди ты, сладь с человеком! не верит в бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет <…> Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками…» и т. д. (VI, 207). Сравним это с летописью: «… се бо не поганьски ли живемь, въ стречю верующе? Аще бо кто усрящет кто чернорисца, то вьзвращается, или единець, или свинью; то не погански ли есть се? Се бо по дьяволю научению кобь сию держать; друзии же и чиханию веруют, еже бываеть на здравие главе».[66]