Оправдан будет каждый час... - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.
«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.
Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.
В первом — в ужасающей коммуналке — жил мой отец, в другом — мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.
В первом — ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.
Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,— совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.
В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд- коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.
Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам — книге, тетради, цветку, птице — начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».
Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.
Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…
Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.
После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:
— Дай-ка мне поносить эту селедку!
Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.
— Селедку едят с черным хлебом.
— Вот именно, а вы ее носите.
— Так чего конкретно ты хочешь? — спокойно переспросил отец.— В чем суть просьбы?
— Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!
— Значит, галстук? — спросил отец.
— Вот именно.
— Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.
Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.
— Давай.
— Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,— сказал отец.
— Давайте так давайте,— уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.
Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.
Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».
В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.
Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга — эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.
Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.
Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,— он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых — тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.
Но все это не заинтересовало Рудю, а заинтересовала его, как и меня через десятилетие, именно рукопись, над которой работал отец. Ну, конечно, не рукопись, а иллюстрации к ней.
— А такие бывают разве?— с удивлением спросил Рудя и посмотрел на двух сросшихся близнецов-уродцев.
— Конечно, бывают, и нередко. В природе еще и не такие аномалии бывают.
— А ну-ка еще покажите!
Отец подвинул к нему стопочку фотографий-иллюстраций.
Рудя внимательно посмотрел и сказал:
— А я б таких уродцев убивал.
— Убить-то легче всего.
— А вы пробовали кого-нибудь убить? — спросил Рудя.
— Нет, не пробовал, а ты?
Рудя помолчал, потом сказал:
— Да, пробовал.
— Ну и что?
— Нет, не получилось у меня… Не захотел я. Они его сами чуть не кончили, а я отвалил.
— А кто он был?
— Да один лысый… Старик. Мы к нему залезли. На даче в Ильинском. Думали, пустая дачка, а оказалось, он там живет. Никогда не выходил, мы за дачей следили, а тут, как вошли в дачу, он и выполз, испугался, стал кричать… Ну, и пацаны начали его потрошить. Он орет очень громко, а вокруг никого нет — пустота, на соседних дачах никто не живет… Ребята сначала решили его попугать, пощекотали чуть-чуть ножичком, пару раз укололи небольно, для страха, а потом увлеклись и стали разыгрывать в «орлянку»; кому его кончить. Вышло — мне. А он молчит, только смотрит исподлобья. Глаза страшные, вроде бы больные. Я еще молодой был — четырнадцать лет; конечно, я всякое повидал, но мокрых дел я не уважал и не уважаю. Сам не допускаю и другим не советую. Жизнь, как говорится, есть жизнь. Барахло отними, а жизнь оставь. И я отказался его резать. Они на меня обиделись, чуть самого не порезали, а я сиганул в окошко и убежал.
Он подошел к зеркалу, стоявшему на полочке, посмотрел на себя и усмехнулся.
Отец, когда рассказывал это мне, заметил, что усмехнулся Рудя как-то очень взросло, невесело, даже с усталостью, вместе с тем с иронией.
— Чего смеешься? — спросил отец.
— Да так, на себя лыблюсь. Вроде этих ваших уродов. Голый, а в галстуке. Давайте обратно меняться. Фуфаечку дадите?
— Пожалуйста,— сказал отец,— только она сырая.
— Вы постирали, зачем?
— Да так, больно уж она вонючая. А мы ж с тобой поменялись, ну не стану ж я вонючую носить.
— Да это я так поменялся.
— Я-то знаю для чего… Тебе нужно было надо мной посмеяться. Все-таки новый воспитатель, надо его унизить перед ребятами. Ты любишь, когда над другими смеются?
— Иногда.
— А когда над тобой?
— Не особенно… Но надо мной часто смеялись… Только я их отучил. Я решил, стану лучше смеяться над другими, так гораздо интереснее.
Он замолчал и, вытянув руки, сидел, уже не глядя по сторонам, с галстуком на голой груди. Отец вышел за фуфайкой. Он говорил, что сначала он внутренне поколебался — такого персонажа одного не следовало оставлять в комнате. Все-таки там были ценные книги, да и рисунки эти, переснятые с уникальных иностранных изданий, он тоже мог прихватить для того, чтобы развлечь, развеселить своих дружков.
Все же отец решил оставить его одного, так показалось ему правильнее.
Через минуту вошел отец, принес выстиранную сырую фуфайку. Рудя надел ее, снял галстук, положил на письменный стол и ушел.