Искры - Михаил Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нескончаемыми тяжелыми волнами катились и шумели по степи хлеба. Нагибал суховей упругие золоченые стеблины, трепал их ожесточенно, будто вырвать, разметать хотел по нолям-дорогам, да нехватало силы. Налетит яростно, положит до самой земли, а стебли выпрямятся и опять шуршат и кланяются на все стороны, будто над ветром смеются. И колыхалась, шумела попрежнему от них степь от утра и до вечера, как живая.
Страдная пора была в разгаре. Всюду, куда глазом ни кинь, в больших шляпах, в длинных холщовых рубахах маячили косари. Острой звенящей сталью они рядками валили на стерню безусую гирьку, чернявую гарновку. За ними, нагнувшись, шли женщины, вязали скошенное в тугие снопы, расставляли их искусными крестцами. И раздевалась, пустела степь, и копны заселяли ее и пестрели всюду, как байбачьи курганчики.
Не шептаться теперь колосьям безмятежно тихо утренними зорями, не хвалиться перед проезжими янтарными своими зернами. Пройдут дни, вылущат их гранитные катки — и посыплются зерна на жернова ветряков, в пустые закрома хуторян, в прожорливые купеческие амбары…
Пшеница у Дороховых выдалась низкорослая. Косогор плохо задерживал влагу, дожди падали не часто, а суглинистая почва не оправдала надежд на Загорулькины сортовые семена. И опять тоска и обида точили сердце Игната Сысоича. Дергал он к себе старую косу, срезал гарновку под самый корень, чтобы больше досталось соломы, а мысль возвращалась к чужим дородным полям. Не такой вышел хлеб, как у других людей.
Рядом с ним косил Леон. Игнат Сысоич видел, как широким полукругом все дальше и дальше отступала перед ним пшеница, как она приветливо кивала ему, словно благодарила за уход и заботу, и срезанная, шурша и ворочаясь, рядками ложилась немного поодаль, ожидая, пока ловкие женские руки свяжут ее в тугие, курчавые снопы. А Леон все шел и шел — высокий, прямой, сумрачный, и сталь его косы зайчиком вспыхивала на солнце.
«Разве ж ему такую валить? Играется, а не косит», — подумал Игнат Сысоич и ласково сказал остановившись:
— Передохнем, сынок. Эй, дочки, охолоньте немного, все равно зараз не повяжете! — крикнул он Насте и Оксане, но те спорили:
— А я тебе говорю — не так! Вот как надо. Скорей и лучше будет, — поучала Настя Оксану.
— Ничего подобного! Мама говорила, что перевясло обязательно надо скручивать, а уж потом вязать сноп, — возражала Оксана и обидчиво обратилась к отцу: — Ведь я правильно делаю, батя? А она заставляет вязать некрученой соломой.
Игнат Сысоич незлобиво погрозился Насте:
— Ты, коза! Все лишь бы скорей? Смотри у меня. А ты не слушай ее, дочка, а перевяслом да через плечо хорошенько!
Оксана шутливо набросилась на Настю, свалила ее на стерню, и степь огласилась беспечным девичьим смехом.
Леон снял картуз, подолом рубахи вытер потное лицо. Он тоже видел, что урожай опять был не такой, какого хотелось, и ему стало досадно на свою работу. Оттягивая от спины прилипшую рубаху, он недовольно сказал:
— Опять, кажется, труды пропали. По три четверти[4] — больше не возьмем.
Игнат Сысоич большим пальцем провел по лезвию косы, достал из-за голенища брусок и чиркнул им по стали так, что она жалобно взвизгнула. Подумав, вздохнул и сказал:
— Бог ее знает, как оно все выходит. Разве ж такой ей быть по зяби, пшенице? И пахано хорошо, и семена Нефедовы, а видишь? Значит, хозяева мы с тобой, сынок, никудышные. Эй, дочки, принесите-ка из кринички холодненькой!
Оксана взяла из-под крестцов кубышку, выплеснула нагревшуюся воду и побежала в балку. Следом за ней направилась и Настя.
Леон проводил их взглядом, взял у отца брусок и несколько раз провел им по косе.
— Яшка за Аксютой стал увиваться, — обронил он хмуро.
Игнат Сысоич озабоченно почесал запыленную седоватую бороду. Теперь ему стало понятно, ради чего Яшка дал золотую пятерку, и не взял обратно, когда Игнат Сысоич хотел вернуть ее. Уверенно, с гордостью он ответил:
— Ничего, тут он облизнется! Это ему не хуторская девка.
От проселочной дороги по меже к Дороховым шел человек. Невысокий и худощавый, в широкополой соломенной шляпе, он издали был похож на подпаска хуторского стада, но лапти выдавали его родину.
Зажав под рукой косовище, он то и дело срывал колос, тер его ладонями, на ходу провеивая и считая зерна.
— Он и есть, глянь! — обрадованно воскликнул Игнат Сысоич, узнав гостя.
Подойдя к Дороховым, человек снял шляпу, тенорком выкрикнул:
— Помогай бог, Сысоич, Леон! Живы тут?
— Живы, Ермолаич, бог миловал.
Ермолаич положил на землю обмотанную мешком косу и кленовый держак и, сбив шляпу на затылок, тылом ладони вытер заросшее рыжеватой бородкой лицо.
— Отдыхаем? Ну и пекет!
— Паров набираемся. Пшеничка ж — видишь? — казака с конем укроет. Прямо замучила, — пошутил Игнат Сысоич.
Ермолаич присел на стерню, облегченно протянул ноги и разжал кулак, показывая зерно:
— Вот она, пшеничка твоя! Двадцать семь самое большее. А у Степана Осиповича сорок два зерна в колоске и колос наполовину длиннее.
Игнат Сысоич тяжело опустился подле него, поджал ноги и достал кисет с табаком.
— Сорок два, — горько усмехнулся он. — У нашего Нефадея пятьдесят одно зерно в колосе, шутка ли!
Ермолаич был известен по всей округе как непревзойденный косарь и мастер на все руки. Сам он был из-под Воронежа. Неутомимый ходок по чужим краям, он одинаково хорошо знал Кубань и Таврию, Заволжье и Терек, косил на Дону и Украине, зарабатывая на кусок хлеба семье. Теперь он на Кубань посылал двух сыновей, а сам избрал место поближе от родного села. Каждый год в конце июня, он приезжал в Кундрючевку косить высокие, густые хлеба, а свое хозяйство оставлял на жену и дочек. Не раз уже, прощаясь с Дороховыми глубокой осенью, давал он зарок больше не приезжать, надеясь на заработки сыновей, но лишь только зацветала рожь, вновь появлялся в хуторе. Останавливаясь на харчах у Дороховых, косил Ермолаич хуторянам травы и хлеба, клал печи и чинил хозяйкам цыбарки, и, глядя на него, можно было подумать: будь лето в два раза больше — его энергии хватило бы. Но первые снега напоминали ему всякий раз о семье, и он исчезал из хутора так же незаметно, как и появлялся.
— Откуда бог несет, Ермолаич? На, крути! — подал ему кисет Игнат Сысоич.
— Да был у тебя дома, струмент оставил, а иду с Чекмаревой. У Степана Осиповича спробовал две недельки. Богатый казак, а скупой — страсть!
Ермолаич переобул лапти, рассказал о строительстве в районе своего села железной дороги, о предполагаемой свадьбе старшего сына и вновь вернулся к тому, с чего начал.
— Такие-то дела. Замучили народ неурожаи. Да и у вас, как я посмотрю, зернышко не важное нонешний год.
— Ячменек ничего, гарновка вот подкузьмила. У других — по грудь солома да в четверть колос, а у нас, — развел Игнат Сысоич руками, — все не как у людей.
— Не-ет, Сысоич, кабы это у нас, в Воронежской, — у нас добрей хлебушко был бы. Вывези ты на полосу возов тридцать навозу, так и тебя господь не обидит. На такой земле надо бы по десять четвертей ржицы собирать, не мене!
— Не заведено у нас на Дону навоз возить: кизяки бабы с него лепят да печки топят. Участок такой, и дождей мало — вот она, беда где! Я хотел нонешний год другой участок взять, так поди ж ты! Недели две ходил к казаку. Я пятнадцать даю, а ему вынь да положь двадцать целковых. Так и не отдал, под толоку пустил, а теперь и гребет по трешке за голову, за попас. А где нашему брату, мужику, толоку взять? Одним земли вдосталь, а тебе все озадки.
Ермолаич искоса глянул на Игната Сысоича, улыбнулся.
— А как же мы-то на осьминниках на едока держимся? И живы, слава богу, не подыхаем.
— «Не подыхаем», — повторил Игнат Сысоич, пряча под усами усмешку, — только и того. А как по правде сказать, так вы и живете только тем, что до нас каждое лето ездите. Какая уж это жизнь! — махнул он рукой. — Сын косить едет, ты — цыбарки починять, стекла вставлять. Добро, народ вы мастеровой, а как до нас доведись — конец бы каждому. И не езди вы — чего б вы делали? Картошку бы ели с житным хлебом да квас с таранкой хлебали. Оно хоть мы и едим не белый хлеб — потому норовишь какой добрей продать, — да все-таки у нас больше пшеничка, как ни говори. Ты не обижайся, я так, по-свойски тебе говорю.
Ермолаич, опершись на локоть, лежал на боку, соломинкой ковырял сухую, разорванную трещинами землю. Исхудалое, морщинистое лицо его было как прах — черное, обветренное; оттого, что щеки ввалились, нос казался большим, несоразмерным лицу, и только по впалым быстрым глазам видно было: нет, искрится еще жизнь в этом щупленьком, измученном человеке и не все еще силы выжала из него судьба-мачеха.
Что он, вскормленный ржаной коркой да квасом, мог возразить Игнату Сысоичу, когда у него самого душа была переполнена горем, когда его самого обижали и в родном селе, и в далеких чужих станицах, и в городах — всюду, куда за пропитанием гоняла жизнь? И он не возразил, а только шевельнул запыленными бровями и тяжело вздохнул.