Хакер Астарты - АРНОЛЬД КАШТАНОВ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Henri, Анри Валлоном, получилось так:
Десять дней спустя, возвращаясь после каникул на занятия, я не успел купить билеты заранее и на вокзале ловил проходящие поезда. Они все шли вечером или ночью. С восьми вечера стоял в очереди к билетной кассе. Касса открывалась за два часа до отхода поезда, продавала несколько билетов и закрывалась до следующего. Прошел пражский – не открыли, мест не было. Очередь к окошку продолжала стоять, ожидая берлинский. Рядом маялся очкарик, тоже возвращался с каникул в Москву. Сговорились сменять друг друга. Очкарик ушел и вернулся через полчаса. Тогда и я отправился бродить по забитому пассажирами залу ожидания, выискивая, где можно посидеть. В одном из углов увидел будку книжного киоска.
Киоск, видимо, работал круглосуточно, за его окошком дремал старик. Стеклянные стенки были заставлены изнутри книгами. Я обошел их. Продавались, в основном, материалы партийных съездов, труды членов Политбюро и деятелей братских компартий. Внимание привлекло название: “От действия к мысли”. Среди партийных речей и резолюций это выглядело, как что-то живое. Захотелось посмотреть, о чем. Старик долго слезал со своего высокого сидения, с трудом добрался до витрины, по пути оттаскивая в сторону мешающие связки брошюр. Несколько книг сорвались с витрины и упали между стопок, он долго их вытаскивал.
После этого неудобно было не купить. Книга стоила семь рублей пятьдесят копеек – три бутылки кефира и шесть пирожков с повидлом – три моих обеда. Старик ждал, не взбираясь на свой насест. Если бы отвернулся, я оставил бы книгу и ушел. Оттягивая время, открыл наугад:
“Противоположность между зрительным или сенсорным реализмом и интеллектуальным нельзя, следовательно, считать противоположностью опыта в себе и запаздыванием его понимания во всем разнообразии его аспектов и связей”.
Ничего не понял. Прочел следующую фразу – она была еще заковыристей. Почти решив, что не куплю, посмотрел на титульный лист: “Анри Валлон. От действия к мысли. Очерк сравнительной психологии” и увидел слева по-французски: Henri Wallon.
Книга с трудом, но влезла в старенький картонный чемоданчик.
В кассе зашевелились – открыли бронь на берлинский. Я взял билет и тут же объявили о прибытии поезда и о том, что в связи с опозданием стоянка сокращена. Заняв свою верхнюю полку, я вытащил покупку и подсунул под слабый свет ночника над окном. Буквы едва различались. Из первого же абзаца предисловия стало ясно, что это тот самый Henri, о котором говорила Ольга Викентьевна. В оккупированном гитлеровцами Париже его книга стояла в витрине книжного магазина рядом с “Майн Кампф”, а сам он в это время скрывался, как коммунист и крупный деятель французского Сопротивления. Только он не погиб в гестапо, а был жив-здоров, продолжал быть директором, стал министром Франции и написал предисловие к русскому переводу. Пролистав и нигде не встретив имени Локтева, попробовал читать и не смог. Прочел ее лет через шесть-семь, а недавно нашел в Интернете, что он один из крупнейших психологов ХХ века. Но об этом расскажу потом.
Вернувшись в Москву, отвез папку назад на Новослободскую. Вера Антоновна, открыв дверь, не скрыла удивления, не сделала и намека на приглашающее движение. У меня откуда-то взялся мерзкий голос порученца. Она позвала на помощь Кожевникова, тот выглядел еще более недоуменным, чем жена:
– Но при чем здесь я? Я не имею к этим бумагам никакого отношения, я согласился передать их Ольге Викентьевне, и это все. Если ей не нужно, может выбросить. Будьте здоровы, молодой человек.
Ольга Викентьевна хотела их обидеть – у нее не получилось. Они не обиделись. Слишком низко она для них стояла. В этот второй свой приход я увидел в их комнате пузатый черный телефонный аппарат. Ни у кого из моих знакомых своего телефона не было. В поселке тракторного из тридцати тысяч жителей домашний телефон имели несколько главных специалистов, главный врач больницы и еще, наверно, десятка два-три начальников.
Книжку Кожевникова “Ядовитые корни” я прочел четыре года спустя. Изданная тиражом в триста тысяч, она вызвала переполох среди евреев и мгновенно была ими раскуплена. Ее передавали друг другу, пугались и возмущались. Старые члены партии писали в ЦК и влиятельному Илье Эренбургу, что книга Владимира Петровича Кожевникова наносит ущерб марксистско-ленинской идеологии и чувству интернационализма советских людей. Старые большевики указывали товарищам из ЦК, что отдельные неподготовленные читатели прочтут книгу товарища Кожевникова неправильно, и, к сожалению, он дает основания для такого прочтения, слишком доверившись специалисту по древним текстам, буржуазному националисту А. Ф. Локтеву. Агрессивная политика сионистского Израиля, писали старые большевики, выражает интересы американских империалистов, сионисты являются лишь орудием империалистической экспансии, а не наоборот. Суть ближневосточного кризиса классовая, а не национальная, как следует из “трудов” (ставили кавычки старые большевики) антисемита А. Ф. Локтева, возродившего черносотенный тезис о претензии евреев на мировое господство. Они лукаво напоминали товарищам из ЦК между делом (кашу маслом не испортишь), что иудейские тексты Ветхого Завета почитаются и христианами, а среди сионистов, наоборот, много атеистов, так что только классовый подход может стать основой подлинно марксистско-ленинского анализа.
Опытный Кожевников, однако, предвидел обвинения в недостатке интернационального чувства. Едва ли его беспокоили истерика (и лукавство) старых большевиков, но он лучше многих своих коллег знал, что во главе коммунистических партий Западной Европы стоят товарищи еврейской национальности, и их запросы в ЦК по поводу его книжки были ему совсем не нужны. Ни одной рискованной фразы, ни одного неосторожного слова он не написал. Там, где агрессивность вероломного Израиля объяснялась древней претензией евреев на богоизбранность, Кожевников цитировал “известного лингвиста-семитолога” А.Ф. Локтева.
Одну из цитат я узнал сразу:
“Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя – античность, теперь – Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом”.
Эти строчки я запомнил со школьных лет. Локтев писал о Марксе, Фрейде и Эйнштейне. Кожевников намеренно сократил фразу так, чтобы создалось впечатление, будто речь идет о претензиях всех евреев на мировое господство. Его мишенью были не сионисты, а евреи, но он не хотел терять репутацию марксиста, и Локтев оказался удобен. Конечно, Кожевников был мерзавцем. Он прятался за Локтева и передергивал.
Собственные тексты Кожевникова были бессодержательными, как речи членов Политбюро, грязную работу делал авторитетный специалист, “известный лингвист-семитолог”. Локтева использовали. Кожевников оклеветал его. И все-таки, зачем Локтев взял глумливый тон? Теперь я понимаю, он был одержим своей войной с единобожием, но зачем фиглярствовал в отношении Альберта Эйнштейна, Маркса и Фрейда? В других местах было еще хуже. Конечно, ничто не мешало Кожевникову вставить в них от себя несколько грязных, пачкающих слов. Проверить авторство, видимо, было уже нельзя. Однако я чувствовал: они написаны Локтевым. Кожевников писал мертвым и невнятным языком партийных документов, а фразы были живыми, глумливыми по-локтевски.
Локтева использовали, но разве он не дал для этого повода? Над чем он, в сущности, глумился? Над единобожием? Монотеизмом? Примитивностью теорий? Или над самим усилием интеллекта понять мир, свести к одной причине бесчисленные начала?
Ему был дорог глумливый тон сам по себе.
12
Папка и сейчас лежит передо мной. Все от нее отказались, и я ее единственный владелец. Так решила Ольга Викентьевна, наследница Локтева. Думала она тогда, что я вырасту, сохраню и издам книгу? Уверен, что нет. Тогда о публикации Локтева не думал никто, даже всесильный Кожевников.
Кроме тощих “Холмов Астарты” и какой-то книги на французском в папке основное место занимала машинописная копия рукописи. Листки соединялись толстой ржавой скрепкой. Первым делом я заглянул в них. Это была проза.
Мне было не до художественной литературы. Начинался второй семестр. На меня свалились курсовые, проекты, зачеты и экзамены. Я жил на стипендию. У литейщиков она была повышенной, кажется, 360 рублей. Одно-единственное “удовлетворительно” в сессию лишило бы меня этой стипендии, и родителям пришлось бы меня содержать. Даже подумать об этом было страшно. Я медленно черчу и плохо запоминаю формулы и цифры. Я занимался ночи напролет, и в дни экзаменов с утра начинался понос. Кроме учебы была и обычная молодая жизнь. Дуля вздумала посмотреть Москву, которую никогда не видела, и приехала в мою весеннюю сессию. Чтобы быть с нею эти пять дней, я совершил самый решительный поступок в своей жизни: сдал два экзамена в один день.