Купол - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
IХ Беда была в том, что у меня не было жизненных правил. Я жил по наитию, от случая к случаю, мог поступить благородно и смело, а мог малодушно и подло. Мое нравственное чувство было переменчивым и шатким, и я лишь догадывался, сколько перемешано во мне трусости и смелости, подлости и порядочности, и никогда не был уверен, какая именно из этих черт, какое свойство души в той или иной ситуации возьмет верх. Этой шаткости я стыдился и скрывал столь же тщательно, как и свой дальтонизм, но был в Чагодае человек, о ней знавший и не обманывавшийся насчет того, что и в пороках, и в добродетелях я был слишком мелок, чтобы воспринимать меня всерьез даже по пошехонским меркам. Раз в две недели я навещал его, хитроватого, себе на уме мужичка, который вызвал меня едва ли не через неделю, после того как я приехал в Чагодай, и насмешливо объявил условия пребывания в городе: - Сиди тут и никуда не рыпайся. Не послушаешься - пойдешь под суд и получишь срок, а оттуда такие, как ты, не возвращаются. У моего надзирателя была смешная фамилия - Морозкин, и он был, наверное, самым счастливым человеком во всем чагодайском королевстве. Его не мутузили за неурожай, он имел хорошую зарплату, браконьерил в свое удовольствие и ничего и никого не боялся; мужик, кулак из породы людей, кто умеет жить при любой власти, вывернется и приспособится, пройдет по лезвию, он казался воплощением изворотливости. Его боялись и признавали даже чагодайские женщины. В их глазах он был настоящим хозяином, каких на здешней земле давно не осталось, и ему они готовы были служить не за страх, а за совесть. Невидимо управлял кум чагодайской жизнью и больше всего боялся повышения, как бы не выдернули его из лесного рая, и потому перед начальством придурковатым старался казаться: вот он, потолок мой, вы только не трожьте меня. Он больше всего удовольствия ценил - от бани, от охоты и рыбалки, от жены, от любовниц,- барином жил Степан Матвеевич Морозкин. Жена каждый год рожала ему детей - две патриархальных и многочадных семьи было в Чагодае - бабы Нинина попа отца Алексея и кума Морозкина. Ко мне Степан Матвеевич испытывал странное влечение. Здоровый и неглупый человек, он все же одуревал от скуки, и беседы со мною были забавой в его счастливой однообразной жизни. Случалось, третьим с нами выпивал отец-герой Алексей, который, как и я, ходил к куму наполовину по принуждению, а наполовину из любопытства. Морозкин к батюшке относился довольно прихотливо - проверял у него амбарные книги, кого он крестит, кого отпевает, а кого венчает, но и препятствий не чинил, только следил, чтоб порядок был. Они вместе парились в морозкинской баньке над рекой, любили за картами вечерок скоротать, и меня сажали третьим, но играли не на деньги, а на выпивку и закуску: кто проиграл - тот все и оплачивал. Меня эти вечера раздражали, но сама игра увлекала. Я со своим мехматовским опытом - а хорошо играть в преферанс считалось у нас делом чести - не ожидал сильных противников встретить, хоть и выигрывал всегда. Батюшка поначалу немного смущался и скорбную мину напускал, будто за веру гонения принимает и исключительно для того, чтобы паству спасти от властей предержащих, приходит к наместнику кесаря. Но стоило на столе появиться колоде, обо всем забывал и становился необычайно азартен, любил рисковать, а проигрывая, что случалось куда чаще, чем с Морозкиным, огорчался, словно ребенок. Помимо колоды, глаза его загорались, только когда речь заходила о католиках, и он принимался ругать папу римского с такой искренней и пронзительной ненавистью, что это казалось смешным. Разумеется, он знал от Морозкина о моей католической пассии и мог подозревать сосланного студента в тайном папизме, куда худшем воинствующего безбожия. Но более всего в Алексеевой ненависти мне чудилось нечто ущербное - этакое сознание своей неполноценности, как если бы чагодайский поп уразумевал, что, будь он подданным не рабской московской патриархии, а железного папы Войтылы, не пришлось бы ему заискивать перед властью. Однако начальника милиции волновали не только козни Рима и ЦРУ. Со временем мне открылась истинная подоплека морозкинского интереса к церкви. Степан Матвеевич был человеком хитроватым, и была у него одна задумка - он не только в этой жизни хотел все поиметь, но и в той не прогадать. В существование загробного мира начальник не то чтобы сильно верил, но, будучи человеком осторожным, такую вероятность допускал и частенько батюшку как самого компетентного человека о пакибытии расспрашивал. Отец Алексей отвечал уклончиво, но суть была проста: на рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится, креститься. Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым ужасным у них считалось умереть, не успев креститься. Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин по-настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за кремлевскими стенами и мечтает об одном - сытно пожрать, чьи дети ходят в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая пусть мы его с батюшкой вспомним! - продаст однажды всю страну к чертовой матери за понюшку табаку. Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он набычился и отрезал: - Дело не в коммунистах! Дело в стране - кто и как к ней относится. Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать. - Ну а я кто, по-вашему? - Ничтожество, ноль! - произнес он с наслаждением.- Твое счастье, что мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство лишь в том, что пульку умеешь писать. Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул.
- Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что? - Ну? - Ты мне не нукай! - рассвирепел Морозкин.- А слушай, что взрослые люди говорят. Мне плевать, кто ты такой и что думаешь обо мне и о стране, в которой я живу. Ты можешь ее любить, а можешь ненавидеть, слушать чертовы голоса и читать похабные книги. Но ты обязан рожать детей. Много детей.- И с отвращением добавил: - А не посылать несовершеннолетних девочек на аборт. - Судить за такие вещи надо,- вставил иерей, не отрываясь от карт и, по-видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за половину. - Девка ему больно хорошая попалась,- сказал Морозкин сквозь зубы,ничего слушать не хочет, дурочка. - Значит, там строже спросится,- сухо заметил Алексей. - Да что вы ко мне пристали? - возмутился я. - Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся,- заговорил Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате.- Но сделают так, что наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны. - А разве не так? - Сопляк! - Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже почувствовал и с досадой сказал: - Мы их спасали от всех бесноватых чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы ничего не осталось. - Вист,- произнес отец Алексей решительно. Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня совершенно не интересует. Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну - да сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось одного - вырваться из-под колпака. Не любил я свою родину, ни большую, ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови,брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз в том убеждал меня Морозкин. - Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если скажешь, что твоя страна - большая помойка, будешь распинаться, как страдал под коммунистами,- все равно поначалу тебе заплатят тридцать сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что! Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы - сбежать! Заперли меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине, которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но какое право они имели меня поучать? А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал - нас сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно сбежал из Чагодая и попался,- но он меня держал, как учат начинающих теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке,- не слишком крепко, чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула. Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия впереди мира идет - а Чагодай впереди России,- то получается, что не на Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о назначении России? Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась, закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя внимание. Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя кому-то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был для меня ограничен и кто-то устанавливал границы моего поведения. Этим человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец Хунг, Алена, Инна или Горбунок - люди совершенно разные, противоположных устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я зависел от чужой воли и как будто нарочно - и в этом состояло несчастье мое - хотел найти ее составляющую. Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того, что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими, слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел нравиться всем - вот в чем был мой главный порок! - результат дурного воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и женской заласканности. И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах, в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской проницательностью могла этого не понимать? Меж тем июль перевалил за середину - отец и мать засаливали в невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под тяжестью ягод - и все надо было спешно консервировать, варить варенья, солить, мариновать, как хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике. Однажды, когда я вернулся вечером с работы, то увидел на берегу милицейский газик. Я сделал несколько шагов - возле палатки стоял Морозкин. Он задумчиво повертел в руках спиннинг и принялся брезгливо копошиться в моих запасах. - Снасть у тебя - полное говно. Я молча прошел в палатку и лег. Морозкин забросил удочку. - Отец на тебя жалуется. По мне, живи, где хочешь. Но сделай так, чтобы все было... тихо! Крупная сорожина сорвалась в воду. - Говорю: крючки тупые. Даю тебе три дня срока. Я никуда не пошел, а для себя твердо решил, что лучше сбегу и стану жить в таежном зимовье, рыбачить и охотиться, чем сяду на отцовскую землю. Но меня больше никто не трогал, вода в озере скоро остыла, полили дожди, у отца начались неприятности, однако пришли они с неожиданной стороны. К той поре папа закончил новую теплицу с обогревом и лампами дневного света, где можно было выращивать помидоры и огурцы с ранней весны до поздней осени. Он боготворил сооружение, из-за которого выгнал меня из дома, и проводил под его сводом в мягком и сыроватом тепле целые часы. Денег теперь имел даже больше, чем раньше, но стал невероятно скуп и ходил до дачи пешком, жалея истратить двадцать копеек на автобус. Когда ему случалось на фазенде заночевать, экономил на электричестве, обогреватель не включал, мерз и простужался. Жалко было глядеть на могучего человека, вся жизнь которого сосредоточилась на шести сотках земли, однако я даже помыслить не смел, какую цену папа был готов за садоводческие радости заплатить. В год, когда страна на последнем коммунистическом издыхании повела борьбу с нетрудовыми доходами, отцу предложили или уничтожить теплицу, или выложить на стол партбилет. Ему не могли простить, как это главный редактор партийной газеты торгует помидорами с собственного огорода, и, похоже, даже Морозкин им был не указ. Они не сомневались, что отец испугается и разберет оранжерею, а за ним последуют остальные любители земледелия, коих в Чагодае развелось так много, что в солнечные дни подступы к городу переливались и сверкали, сбивая с толку вражеские спутники, следившие за нашей маленькой частью противовоздушной обороны. Но в отце вдруг взыграло ретивое. Он даже не поехал в райком, где разбиралось его персональное дело, а послал по почте партийный билет, ушел с работы и устроился сторожем в свой дачный кооператив. Произошло это так стремительно, что оставалось только диву даваться, как в одной чагодайской семье сразу два диссидента объявились, но еще больше поразило меня то, что поступок отца открыто поддержал Морозкин и с бранью обрушился на меня, будто это я хотел сломать его парник, исключал из партии и прогонял с работы. - Да потому что ты такой же комиссар, как и они! - сказал Степан Матвеевич, глядя маленькими пьяными глазами, когда давно уже была сыграна партия и выпита водка.- И все, что ты хочешь, и все, что хотят подобные тебе,- указывать людям, как они должны жить. - Что вы об этом знаете и как можете так рассуждать? - возмутился я, растерянно оборачиваясь на батюшку, потому что больше искать поддержки было не у кого. - Трудные времена, трудные,- сказал отец Алексей уклончиво. А между тем времена менялись, и менялись не в лучшую сторону. Раньше солдаты приходили на огороды и им отдавали все, что они просили. Это было совершенно нормально, только и слышалось: сыночек, сыночек, даже прижимистая баба Нина кормила их обедами и еще давала еды с собой. Их жалели, любили: ну как же, солдатики! Но за несколько лет защитники, родимые превратились в стаю голодного воронья, которая налетала на участки и брала и рушила все подряд. Они ходили по дачным улочкам с наглыми глазами, смотрели, у кого что растет и где лежит, а ночью залезали, считая себя вправе брать с Чагодая дань. Выносили запасы из погребов, инструменты и стройматериалы, а после продавали их задешево другим дачникам. Те знали, откуда это взялось, но все равно покупали уворованное у таких же бедолаг. Говорили, что солдат стали хуже кормить, что все чаще и чаще новобранцы падают в голодные обмороки, хотя воровали обычно старослужащие. Огородники ходили в часть и пробовали жаловаться, но командиры слушали чагодайцев равнодушно - солдат боялись. Чагодай и войско вступили в состояние войны, но силы были слишком неравными. Наш тихий городок начал звереть. Страшно сделалось ходить по улицам, танцы в городском саду не обходились без драки, родители опасались отпускать девушек гулять вечерами даже в сопровождении парней. Тогда и случилось то, чего отец боялся,- к нему на дачу залезли. Добро бы просто обворовали, но, не найдя ничего, напакостили, нагадили в доме, побили стекла в теплице и оставили издевательскую записку: "Все сожжем, если не оставишь водки и денег". Кто это был: солдаты, хулиганы, а может быть, конкуренты, папа разбираться не стал. Он достал ружье, пришел ко мне и сказал: помоги, сынок, давай засаду устроим и вора изловим. Просто сказал, то ли прося извинения, то ли меня за давний грех прощая. Я поглядел в его глаза, где ничего, кроме злобы, не было. Что я мог сказать? Что не стоят все его помидоры одной капли крови, и если уж я Золюшко убивать не стал, то насколько меньше вина воришки или даже подосланного разрушителя теплиц? И пусть лучше все сожгут и не станет он мучиться, а повинится, получит назад красную книжицу с профилем чагодайского щелкунчика, вернется в газету и поедет пить кашинские воды от расстройства нервной системы. Я смотрел на человека, который был готов убить, изничтожить любую вражину, я не хотел и не мог быть пособником в убийстве, но сказать ему это - значило бы его предать. Он ведь помидоры своей кровью выращивал и полагал, что его кровь должна для меня что-то значить, даже если я не умел видеть ее цвета. Пропал в ночи отец, и мне вдруг вспомнилось, как сказал он в детстве: ты не должен был этого делать. И сейчас то же самое послышалось. Автобус только что ушел. От города до участка было около часа ходьбы. По дороге меня обогнала машина, я хотел ее остановить, но она пронеслась мимо. Шоссе было пустынным. Я принимался бежать, потом уставал и шел пешком. У меня кололо в груди, пересохло в горле, но я снова бежал, падал и опять бежал. На участке было темно. Собака не лаяла. Отец лежал залитый кровью среди разбитого стекла. Мне стало дурно от этой крови, я бросился прочь, потом вернулся. Возможно, те, кто его убил, были рядом - я не боялся их, я не боялся ничего, кроме черной крови, которая помидорным соком текла по ботве, по земле и уходила в проклятую чагодайскую почву. Через полчаса появилась машина. Из нее вышел Морозкин. Никогда я не видел его таким. Степан Матвеевич сидел на осколках теплицы и плакал. Потом посмотрел на меня невидящими глазами и уехал. Убийц искали, но не нашли - в части дело было замято, но странным образом смерть отца спасла прочие теплицы, и больше ни одна из них разрушена не была. Она спасла также меня от армии. На похоронах, когда мать наклонилась над гробом, она потеряла сознание и так и не поднялась. С ней случился инсульт, и я остался ее единственным кормильцем.