"Скажи мне, что ты меня любишь..." - Эрих Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эрих Мария Ремарк из Парижа (24–26.11.1938)
Марлен Дитрих в Нью-Йорк, отель «Уолдорф Астория»
[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 486–488
Нежная и любимая, ты говорила по телефону, и сквозь шум океана твой голос иногда доносился совершенно отчетливо, подобно ударам колокола — колокола с другого края Земли…
Неужели твой контракт действительно будет подписан в середине февраля? Тогда мне только и оставалось бы, что приехать за тобой в Америку. Или ты в начале февраля лишь начнешь сниматься? Я спросил Руди, не говоря ему, что ты звонила. Он считает, что ты, очевидно, начнешь сниматься в начале марта, а до этого, скорее всего, будешь занята в другом фильме. Как насчет того, чтобы ты сообщила мне, когда будешь знать о сроках поточнее?
Я приеду по возможности быстро; здесь все равно все мертво и бесплодно. Однако если ты вернешься уже в феврале, не стоит ли мне сесть и на скорую руку написать какую-нибудь книгу, поджидая тебя? Мне кажется, что до твоего приезда пройдет больше времени. Я просто не в силах выдержать столько. Мне осталось уладить некоторые дела с этими проклятущими учреждениями — насчет налогов, визы о пребывании в стране и тому подобное, да еще насчет немецкого издания книги[33], — надо от всего этого отделаться, чтобы пробыть у тебя подольше.
Мне снятся жуткие вещи. Иногда я чувствую себя совершенно помешанным, — в сущности, почти всегда. Временами я стою в оцепенении перед зеркалом и донельзя удивляюсь: «Это тебя — тебя они до этого, довели?», — а иногда я просыпаюсь и думаю: ведь у меня же есть ты.
Нежная утренняя звезда над расстрелянными снарядами лесами — я страшно нетерпелив и временами не владею своими нервами, а от того, что меня окружает, нет никакой радости. Но вдруг набегает волна, волна запахов сена и сухих трав, словно с широких летних полей с их бабочками, мотыльками, кузнечиками и бумажными драконами у горизонта; и эта мягкая волна неожиданно оказывается исполненной вестей о тебе, и тогда нет больше никакого несчастья, потому что ты здесь, и нет больше горестного существования и никакого дурацкого одиночества, потому что я ведь увижу тебя, и все остальное всего лишь сладкая боль, счастливая меланхолия, грустная мелодия, — ведь ты думаешь обо мне, и я способен ощутить это.
Только смерть и погибель — несчастье. А ты — это жизнь, зеленый прибой, бьющийся об утес, как возле того судна в Венеции, что всегда покачивалось у Лидо, а вечерами выходило в море, в его золотисто-синее свечение, поближе к горизонту, где уже покачивалось множество других, подобно стаям перламутровых фламинго, поджидающих теплого вечернего ветра…
Ты… радость моя…
Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938)
Марлен Дитрих в Нью-Йорк, отель «Уолдорф Астория»
[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 584–586
Дни короткие, а ночи длинные в ноябре, любимая; днем можно чем-то заняться и бегать по городу, и что-то делать, но когда первый сильный порыв ветра приносит из-за Триумфальной арки сумерки и над Елисейскими полями зажигаются первые огни рекламы — тогда сердце мое потеряно, ему не на чем больше задержаться, и оно бежит вперед за своими мечтами…
Бежит с тобой к Мэгги Руфф и Книце, к Фуке, в Шартр, на персидскую выставку и в Лувр, к Коро и Домье, к Форестеру и Кольпе[34], к кинофильмам, и — я не против — к Монтелю тоже, бежит, бежит…
Любимейшее создание, скоротечное и вечное, как одно сердцебиение, небо над небольшим обозом по-цыгански кочующих чувств — небо, как на картине Ван-Го-га в Лувре, — любимая, с тобой было замечательно! Это целое лето, полное света, и моря, и планов, и молодости! Мы заряжали молодостью друг друга, нежная, молодостью и живостью чувств, и будущее снова превращалось в узду, натянутую в наших руках, в светлый и долгий путь цугом в неизвестность и будущее. Было чудесно видеть тебя молодеющей, любимая, видеть, как беззаботно и невозмутимо расцветает твое озорство, которое Ницше называл сверх-смелостью и на которое обращал особое внимание. Ты ушла, как судно беззвучно отчаливает от берега — нагруженное ценным грузом и получившее за долгие летние месяцы в доке бережный уход заботливых рук, теперь оно бежит на раздутых добрым ветром парусах…
Но сейчас ты далеко, и в этом все дело. Обманывать себя мне почти что нечем, днем — ладно, еще куда ни шло, — ах, вообще-то и днем не получается. Собственно говоря, лишено всякого смысла и оправдания то, что мы не вместе… вечер поднимается над крышами домов и заглядывает красными глазами в окно, — и возникает вопрос всех вопросов, единственный вопрос, вопрос вечера и ночи, глупый вопрос: где ты, скоро ли опять я обрету тебя и любишь ли ты меня? Когда ты уезжала в последний раз, я подумал, что люблю тебя, — теперь я знаю, что то была еще не полная любовь, — не думаю, что я способен любить тебя сильнее, чем теперь, — лишь теперь я люблю тебя, и ничего вовне не осталось: все заключено в тебе.
Адье, я сейчас же уезжаю на «Серой пуме»[35] в Женеву…
Адье, адье, любимая, единственная…
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (декабрь 1938)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
MDC 592
Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он вообще-то совсем один.
Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими — если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это — когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть — совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду — йес, сэр. Ты видишь, я умею по-английски. Я еще больше знаю по-английски: ай лав ю. Тетушка Лена…
Твоя маленькая обезьяна…[36]
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (04 или 06.12.1938)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк, Порто-Ронко»] MDC 215
Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.
Меня все они — они и кое-что другое — заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, — и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто…