Том 12. В среде умеренности и аккуратности - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминания эти встревожили меня. С неделю я не упоминал об Иване Михайлыче: все надеялся, что как-нибудь обойдется. В моем безмолвии всякая непредвиденность, всякий выход из пределов программы не на шутку пугали меня. Конечно, я ни под каким видом не мог освободиться приличным образом от визита к Ивану Михайлычу, но зачем же спешить? И я не знаю, чем бы это кончилось, если бы не пришел ко мне на выручку Дементьич, который, в одно прекрасное после-обеда, доложил, что закладывают лошадей.
Я ехал с замиранием сердца, словно ожидая, что мне придется увидеть нечто даже худшее, нежели гроб. Сиротливо раскинулась по обеим сторонам дороги родная равнина, обнаженная, расхищенная, точно после погрома. При взгляде на эти далекие, оголенные перспективы, не рождалось никакой мысли, кроме одной: где же тут приют? Кто тут живет? зачем живет? в каких выражениях проклинает час своего рождения? Я никогда не был панегиристом старых порядков, но можно ли было представить себе, даже во сне, что на смену прошлому придет такое настоящее? А сколько было радостей-то! сколько надежд! Ах, эти радости! есть же такие углы в божьем мире, где они не оживляют, а только отравляют существование!
Наконец проехали перелесок (я не узнал его: тут прежде был хороший, старинный лес), и из-за снежных сугробов вынырнула усадьба Ивана Михайлыча. И прежде она была не из нарядных, а теперь и вовсе глядела разоренным вороньим гнездом. Почернела, даже словно сгорбилась. Я осторожно подъехал к заднему крыльцу (парадное было заколочено, и дорогу к нему занесло снегом) и в бывшей девичьей был встречен Юлией Петровной, внучкой Ивана Михайлыча.
Это была девушка болезненная, маленького роста, горбатенькая. Лицо у нее бледное, почти прозрачное, и эта прозрачность сообщала ему, по временам, светящиеся точки. Смесь детского и преждевременно состаревшегося поражала в этом лице; глаза смотрели совсем по-детски, восторженно, как-то вдаль, дальше предмета, непосредственно стоящего перед глазами, а на висках и на лбу уж легли старческие тени. Даже голос ее звучал двойственно; в общем он напоминал неустановившиеся голоса переходной эпохи двенадцати-тринадцатилетнего возраста, но, по временам (даже слишком часто), в нем прорывались такие дряхлые звуки, что, слыша их, вы невольно представляли себе целую раздавленную жизнь.
Приняла она меня прилично, хотя и не особенно радушно. Может быть, долгая строго-уединенная жизнь уж отучила ее от той приветливости, которою некогда, казалось, были пропитаны даже стены этого дома.
— Дедушка вас ждет, — сказала она, подавая мне руку.
— Он здоров?
— Здоров, но не надо его волновать. Конечно, при встрече после долгой разлуки, нельзя обойтись без воспоминаний, но есть предметы — вы меня понимаете? — которых положительно не следует касаться. Он и без того слишком об них помнит.
Я нашел Ивана Михайлыча в столовой. Передо мной стоял прямой и длинный старик, до того худой и обнаженный от мускулов, что даже кости у него, казалось, усохли. Бледно-серая голова, словно мхом поросшая волосами, ничем бы не отличалась от головы мертвеца, если бы из глубоких глазных впадин не выглядывали две светящиеся точки. Увидев меня, он протянул ко мне свои длинные, худые руки.
— Приехали?.. куда?.. ха-ха! — приветствовал он меня.
Я бросился к нему, и вдруг внутри у меня что-то нахлынуло, закипело, защемило. Я не ждал от него смеха… ужасная это, ужасная боль! Я весь вспыхнул, затрясся и, мучительно надрываясь от боли и, в то же время, как бы усиливаясь освободиться от нее, крикнул:
— Ну, да, в гроб, в гроб, в гроб!
Казалось, эта выходка поразила его. Он взял мою руку; одною рукою держал ее, а другою гладил, как бы желая успокоить.
— Ну, дайте я на вас посмотрю! — сказал он, подводя меня к окну, и затем, внимательно осмотревши, прибавил: — Всё в порядке. Теперь рассказывайте. А впрочем, что ж я! Прежде познакомьтесь. Юлия — внучка моя. Теперь она у меня одна.
Он спохватился и не кончил.
— Рассказывайте, рассказывайте! — повторил он.
Мне всегда казалось, что я могу рассказать очень многое. Длинная жизнь, вся до краев наполненная «сованиями», — есть, кажется, что порассказать. Но теперь, при этом, так сказать, ультиматуме, я вдруг стал в тупик. Не то чтоб я позабыл или застыдился, — нет, этого не было. Напротив, как нарочно, вся моя жизнь, со всеми деталями, пронеслась в эту минуту предо мной; а что̀ касается до стыда, то, право, он не мог делать никакого диссонанса в доме, где и без того все говорило о стыде. Нет, просто показалось нелюбопытным, ненужным.
— Рассказывать-то, верно, нечего… ха-ха! — засмеялся он.
— Пожалуй, что так, — согласился я.
— Это, сударь, бывает, особливо в таких углах вселенной, где по части благочиния чересчур благополучно. Вспоминаешь-вспоминаешь, и все как-то около одного предмета вертишься: около вывески с надписью: «Управа благочиния»… ха-ха!
— Действительно, это воспоминание господствует…
— Так-то господствует, что вот я еще в восемьсот четырнадцатом году (восемьдесят восемь лет, сударь, мне!) начал надеждами гореть и потом все горел, все горел, а ежели начать рассказывать… Плюхи да плюхи, на каждом шагу плюхи… вот мерзость какая! Ну, делать нечего, давайте смотреть друг на друга и молчать. Юлия! ты у меня умная: скажи, ведь молчать — лучше?
— Да, дедушка, лучше.
— И я говорю: лучше… ха-ха! Только я вот еще что говорю: молчание — вещь обоюдоострая; иногда оно помогает забывать, а иногда — жжет, бередит. Точно вот слезы, которых не можешь выплакать, или стыд, который, хочешь не хочешь, а должен глотать. Так ли, господин надеждоносец… ха-ха!
Я прислушивался к его смеху, и мне положительно делалось неловко. Хохочущий старик — право, это целая трагедия. Какую нужно необъятную боль, чтоб добраться до дна старческой дремоты, разбудить все скопившиеся там боли, перебрать их одну за одной и обострить — до хохота!
— Что касается до меня, — сказал я, — то я, во всяком случае, полагаю, что молчание целесообразнее. С помощью его мы извлекаем свой личный стыд из публичного обращения и перестаем служить посмешищем. Я, собственно, ради молчания и воротился в деревню.
— А вы из стыдящихся? — вдруг прервала меня Юлия Петровна и так пристально взглянула на меня, что я невольно сконфузился.
— Она у нас стыдящихся не одобряет, — с своей стороны пояснил Иван Михайлыч.
— Не одобряете? но что же делать, если результат всей жизни выражается словами: довольно жить? — возразил я.
— Она таких результатов не признает. Не понимает, что для нас, старых надеждоносцев… если мы и к таким результатам приходим… и то уж заслуга… ха-ха!
Старик захохотал таким горьким и продолжительным хохотом, что Юлия Петровна встревожилась.
— Дедушка! оставьте этот разговор! он вас волнует! — обратилась она к нему.
— Мудрая, а не в силах понять, что у нас другого разговора не может быть! Ты говоришь: волнует, а я, напротив, утверждаю: развлекает, позволяет занимательно провести время… так ли, сосед?
— Не знаю, право…
— Нет, наверное. Вот, например, я говорю: как начиналось — и чем кончилось! Восклицание, кажется, не особенно мудрое, а между тем оно облегчает меня! И я очень рад, что есть человек, который меня поймет и вместе со мной постыдится… Так ведь?
Он взглянул мне в глаза и ласково потрепал рукой по коленке.
— Если бы я молчал — эта мысль глодала бы мои внутренности, шла бы за мной по пятам. А теперь, сделавши из нее составную часть causerie de société[146], я все равно что отнял у нее всякое значение. Оттого-то я и повторяю: ка̀к начиналось и чем кончилось… ха-ха!
— Да начиналось ли?
— То-то вот… Она, впрочем, умная-то моя, не сомневается. Не только «начиналось», а началось, говорит, и не вчера, а от начала веков. И придет, несомненно придет! Юля! ведь так?
— Так, дедушка, придет.
— Она и на нас, стыдящихся, ка̀к-то особенно смотрит. Нечто в роде Закхеевой смоковницы* в нас видит… ха-ха!
— Дедушка! я никого не осуждаю! Я говорю только…
— Что нужно верить?
— Нужно, дедушка.
— И что есть люди, которые не падают духом?
— Есть.
— Аминь!
— Аминь, — повторила Юлия Петровна.
Все умолкли, а старик понурил голову, словно задремал. Через минуту, однако ж, он вновь встрепенулся и взглянул в окно. Небо было ясно, и на краю небосклона разливался тихий свет вечерней зари.
— Сколько раз, в былые времена, — словно про себя прошептал Иван Михайлыч, — я провожал глазами эту зарю и говорил себе: завтра я опять увижу ее там, на востоке.
— А теперь?
— А теперь говорю: сейчас она потухнет, и затем начнется ночь…
— Дедушка!
— Да, ночь… и навсегда! Ни надежд, ни «нас возвышающих обманов»…* ничего, кроме ночи!