Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сел и замолчал; я видел, что говорить ему нелегко, что он устал. И начал прощаться.
Я обещал, что не исчезну на этот раз, как тогда, что приведу своего друга, может быть, даже уговорю его привезти картину, хотя это трудно. Он протянул мне руку и улыбнулся, и я почувствовал, что он более примирен с жизнью, чем тогда, более добр.
«…Человек в печали обретает ум зрелый…».
Но ведь сколько он узнал печали еще до первой нашей встречи, и ведь тогда у него был ум зрелый. Зрелый, но нетерпимый… А теперь — только зрелый, сосредоточенный на чем-то одном внутри себя. Хорошо бы действительно познакомить с ним Борьку. Они найдут общий язык.
Да, да, хорошо бы… Но другой голос не обещал мне этого, не обещал этой встречи втроем… Не знаю даже что, предчувствие, что ли. Странная это была мысль и связана почему-то не только со стариком, не только с его возрастом.
Но ведь тогда не было никаких предчувствий. Теплая ночь, булыжная мостовая, я пьян, старик тоже навеселе, тогда ведь он еще не был таким стариком…
— Ну прощевай, прощевай, брат, и не исчезай на шестнадцать лет, это уж слишком долго. Теперь считай срок месяцами.
Я прощаюсь, протягиваю руку старухе, чувствую прикосновение сухой маленькой ладошки, выхожу из квартиры, спускаюсь по лестнице, во двор, где на скамейке сидит, бесформенно слившись, какая-то пара.
Иду быстро, с горьким комком в горле, убегаю от прошлого, ухожу от сегодняшнего, уже ставшего прошлым, и не знаю, не ведаю, что будет завтра.
Но как все-таки хорошо, что я разыскал старика.
Неожиданно вспоминается декан, исключавший нас, старый перевертыш. Почему, зачем он вспомнился мне в этот вечер? Я изгоняю его из моих мыслей, и думаю только об этом старике, и молю бога, чтобы он еще пожил и чтобы остались, не перевелись на земле такие же, как он.
Я звонил Борьке, напоминал о юбилейной выставке Института; чувствовал, что эти напоминания раздражают его. Вместе с тем мне казалось: если он выставится и покажет свою главную картину, то это изменит его жизнь…
Но однажды позвонил Борька и сказал:
— Приезжай немедленно. У нас тут своя выставка, почище вашей, интернатская. Выставка моих учеников.
И я, конечно, приехал. Увидев его, обрадовался: деятельный, важный, он отдавал какие-то распоряжения, был не то чтобы горд, но полон серьезности. Народу собралось сравнительно много: учителя, ученики, родители, представители роно.
Никаких речей на этом вернисаже, слава богу, не было. Только Борька, открывая выставку, сказал несколько слов:
— Выдающихся произведений вы здесь не найдете, к сожалению. Хорошо бы, но пока не получается. Мы еще только учимся рисовать, да и это не цель наша, мы стараемся понять, постичь, оценить красоту, чтобы не казалась жизнь будничной или, хуже того, безобразной. Каждый раскрывается здесь как умеет, а мы лишь помогаем раскрыться. Так что не судите нас строго… Это лишь самые первые шаги.
Работы были обычные, детские, одни получше, другие послабее. Но Борькино что-то чувствовалось. Обычно дети начинают с самолетов, ракет, танков, а здесь были пейзажи: стада коров, спящая на жаре собака с высунутым языком, старые улочки города, заросший парк. Были, конечно, и индустриальные пейзажи, и военные сюжеты, и даже портреты. Например, один паренек нарисовал ветерана, видимо, после праздничного вечера. Ветеран одиноко сидит на скамейке, задумался, а рядом ребята что-то спрашивают, а он не слышит, сейчас он далеко, далеко от них, в другом времени, может быть, и в другой стране — где воевал.
Висели и работы Егора: весенний пейзаж и несколько интернатских зарисовок.
Ребята делились на тех, кто выставился, и на зрителей. Участники были возбуждены, кучковались вокруг Борьки, а остальная публика разбрелась по залу, разглядывая выставленные работы — кто-то с сочувствием и интересом, а кто-то с чем-то вроде насмешки.
А те участники все шептали: «Борис Иванович», «Борис Иванович…» Уже давно я не слышал, как его зовут по имени-отчеству… А то еще «шеф»: «шеф передал», «шеф сказал»…
Что-то странное было в этом детском признании; видимо, ему оно было необходимо, давало опору, но по сравнению с тем, и н ы м признанием, которого он мог добиться, э т о было такой малостью! Но, с другой стороны, может быть, вдохнув что-то в них, он получает и нечто взамен?
Кто знает?
«Шеф велел», «шеф поручил»…
Ходила гордая жена Бори, счастливый, никого не видящий Егор. Потом устроили что-то вроде банкетика, такой ученический банкетик за длинным столом с маленькими бутербродами и бутылками сладкой воды.
Все это возвращало меня в давно забытое, но вечно во мне живущее, в послевоенные годы, в собственную школу, в ее коридоры, пустые во время праздников и уроков, в туалеты, пахнущие карболкой, где дрались, курили, отсиживались от контрольных, писали и передавали шпаргалки…
— Ну что ты такой скучный? — спрашивал Борька. — Тебе не понравилось?
— Да нет, хорошее дело, хорошее, — пробормотал я. — И банкетик хороший и газированная вода. И все такое хорошее и полезное. Только смотри не разбросайся. А то ведь свою картину разменяешь на детские рисуночки.
Борька как-то с вызовом посмотрел на меня и сказал:
— Не боись, прорвемся…
Так мы стояли в отдалении от безалкогольного пиршества, глухого стука граненых стаканов, звона ликующих детских голосов, басовитой торжественности взрослых. Длинный коридор поблескивал в сумраке таблицами, стендами, неясно белевшими лицами великих людей. Пахло школой, но еще больше — из раскрытых, распахнутых окон — весной. И тот и другой запах был одновременно и радостен и мучителен, отсылал, возвращал туда, куда возвратиться нельзя.
Коридоры время от времени сотрясали проходящие поезда — вокзал был близок, и это обостряло ощущение скорого отъезда, предстоящей разлуки.
Подошел Егор, вернее, не подошел, а прошел, чуть замедлив ход, и посмотрел на Борьку, то есть не на Борьку, конечно, а на Бориса Ивановича, своего «шефа».
Тот перехватил его взгляд и сказал:
— Я сейчас.
Мальчик пошел дальше, уже почти его и не видно было, только рубашка чуть белела, он добрел до конца длинного коридора и повернул обратно.
— Слушай, — сказал я Борьке. — Есть в Ярославле замечательный старик. Он реставратор в прошлом, после войны, в пятидесятые годы, спас много картин, отменный знаток восемнадцатого, девятнадцатого веков, всех волжан знает досконально. Мы знакомы уже шестнадцать лет.
— Ну и что?
— Он хочет познакомиться с тобой. Посмотреть твою картину.
— Вот устрою выставку в Москве, ты его и пригласишь, — не принимая всерьез моих слов, чуть высокомерно отмахнулся Борька.
— Ты зря так… Неизвестно, сколько ему осталось… Удивительный старец, таких сейчас мало. Тебе надо повидаться с ним, поговорить. Он тебе многое может сказать.
— Зачем мне твой старец? И что он мне может сказать?
Непонятное упрямство, какая-то жестокость, непременное желание оттолкнуть… Я и раньше замечал это в Борьке. То ли это действительно сидело в нем, то ли просто оттого, что не видел того старика, не представляет себе, что это за человек.
— Старик серьезно болен, я не зря тебе говорю о нем. Знаешь, дар понимания тоже редок, как дар творчества.
— Ну заговорил, друг… Уж больно высокие материи, — смягчаясь, сказал Борька. — И к тому же как я эту картину попру? Она ведь огромная. Да и что говорить сегодня об этом? Видишь, какие у нас здесь дела?
Действительно, уже звали назад, требовали его присутствия, тянули свои стаканы с лимонадом, чтобы, взметнув их над столом, торжественно чокнуться с ним.
— Ты не останешься? — спросил Борька.
— Нет, я поеду последним, ночным.
— Ну давай.
— Давай. Мы обнялись.
Я быстро проскользнул по коридорам, спустился по лестницам, и вот уже двор, и в вечернем холодке остро пахнут тоненькие деревца, луна молочно обливает их, и они кажутся восковыми.
Я испытал неожиданное облегчение оттого, что наконец покидаю это здание, остаюсь один; какая-то назойливая связь со школьным выпускным вечером все время мешала мне, будто что-то перепуталось и я попал туда и в то время, куда не хотел возвращаться, но меня словно бы возвращали силой…
А сейчас назад, в Москву.
Близко, в голых весенних кустах просвечивает и словно бы движется вокзальное здание.
Я уже ступил на невидимую, но знакомую мне тропинку, освобожденно, легко дыша, чувствуя радость одиночества и возвращения домой, как вдруг кто-то перегородил мне дорогу.
Рослый человек в плаще, прямоугольно висевшем на его развернутых плечах, шел навстречу, лоб в лоб.
— Извините.
Это «извините» было сказано так, точно он собирался арестовать меня.
— Извините, у меня к вам два слова.
— Слушаю, но только два… Я опаздываю на поезд.