Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Становится как-то грустно – но понять это может только тот, кто учился в колледже, – когда видишь изможденные черты юноши, домогающегося академических лавров, видишь, как первоцвет, молодая зелень, блеск и трепет жизни безнадежно растрачиваются в некоем labor ineptiarum,[673] не приносящем плодов ни другим, ни ему самому. Если речь идет о поэте, философе, ученом, то мы, Даже соболезнуя о принесенных жертвах, можем должным образом оценить предстоящую награду; из их сумрачного уединения исходит озаряющий свет, из недр их сосредоточенного молчания звучит убеждающий голос. Мы можем представить себе, что, добровольно отрекаясь от радостей жизни, они предвкушают будущее и, властно побуждаемые вполне естественным честолюбием, уже прижимают к сердцу награду, которую наверняка принесут им их труды; что значит бесплодное, бескрылое, жалкое настоящее для тех, кто способен предчувствовать весь яркий блеск своего бессмертия в памяти человечества? Но для того, кто только зазубривает всяческую словесность и другие науки, чей мозг – просто машина, запоминающая все, что угодно, но не способная с толком использовать этот груз, для того, кто подобен Колумбу, отдающему гребле галерным веслом всю энергию, с помощью которой надо открывать новые миры, – для него нет мечтаний о грядущем, нет предвкушения бессмертия или славы. Ничего не видит он за стенами своей узкой кельи. Все его честолюбие – разобраться в правилах мертвого языка. Жизнь его – бесконечный школьный день, заполненный словарями и грамматиками, фабрика льда, куда старательно не пропускается ни один солнечный луч, работающая тщательно, но бесполезно, искусно, но бесплодно; когда же весь этот лед растает, то на месте, где он находился, не останется и следа, а труд, которого он стоил, рассеется как дым.
Когда я поступил в университет, мой бедный сотоварищ достиг уже всех отличий, какие мог получить в качестве студента. В свое время он был стипендиатом Питта[674], теперь стал первым из тех, кто кончил курс с отличием по математике и полноправным членом колледжа. Мне часто случалось сидеть за обедом рядом с ним, и меня поражала его умеренность в еде и восхищала его скромность, несмотря на свойственную ему gaucherie[675] и его жалкую одежду. Постепенно мне удалось с ним сблизиться, а так как у меня всегда была склонность к изучению классиков, я нередко пользовался случаем побеседовать с ним о Горации и посоветоваться насчет какого-нибудь непонятного места у Лукиана[676].
Много сумрачных вечеров провели мы вместе, обмениваясь воспоминаниями, а порою предаваясь и ученой забаве – нанизыванию стихотворных строк[677]. Если при этом благодаря моей изобретательности или хорошей памяти мне удавалось поразить товарища, он начинал раздражаться и забавно сердиться или же метал в меня какой-нибудь строкой из Аристофана[678] и, повышая голос и высоко поднимая брови, предлагал ответить ему должным образом на это.
Если же, – что случалось гораздо чаще, – мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгом уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.
Жилище, к которому я теперь приближался, было невелико, но удобно. Быть может, все здесь казалось несколько triste[679]: и подрезанная и подстриженная с математической точностью старомодная живая изгородь, окружавшая пасторский участок, и громоздкая архитектура, и потемневший кирпич самого дома, где обитал достопочтенный отшельник. Впечатление смягчалось, однако же, мирным и безмятежным обликом этого дома, который, должно быть, вполне соответствовал вкусам хозяина. Посреди небольшой, правильной формы лужайки находился прудок с рыбами, обложенный кирпичом, а над ним склоняли свои плакучие ветки четыре ивы, растущие по четырем его углам. По ту сторону этого пиэрийского источника[680] имелось нечто вроде рощицы или зеленой беседки из лавров в грубоватом, бесхитростном стиле голландских садиков: по-видимому, лавры посадили в дни, когда у нас царил голландский вкус. За беседкой была еще одна невысокая ограда, а дальше лужайка переходила в фруктовый сад.
Когда, подъехав к воротам, я дернул за ручку звонка, дребезжание его гулко отдалось в этом уединенном жилье. Я заметил, как в окне напротив зашевелились занавески, показались, затем быстро исчезли чьи-то лица – словом, там началась суета, выдающая присутствие женщины, озабоченной и несколько встревоженной неожиданным появлением незнакомца.
Прошло немного времени, и единственный слуга пастора, человек средних лет и неряшливого вида, в чем-то вроде широкой рясы, открыл ворота и сообщил, что его хозяин дома. Впустившему меня человеку, который, подобно слугам и многих лиц побогаче, являлся одновременно лакеем и конюхом, я дал несколько внушительных указаний насчет того, как позаботиться о лошади, на которой я приехал, и вошел в дом. Слуга не нашел нужным спросить мое имя, а просто открыл дверь кабинета и кратко доложил:
– Какой-то джентльмен, сэр.
Клаттербак стоял спиной ко мне на невысокой библиотечной лесенке и перелистывал какие-то книги в темных переплетах. А внизу, рядом с лесенкой, я увидел бледного скелетообразного юношу с серьезным и каким-то неподвижным лицом, довольно сильно смахивавшего на самого Клаттербака.
«Mon Dieu[681], – подумал я, – не мог же он настолько преуспеть в супружеской жизни, чтобы за семь месяцев произвести на свет и вырастить это долговязое подобие самого себя!» Добряк обернулся и, донельзя пораженный тем, что я стою здесь, подле него, чуть не свалился с лесенки. Он быстро сошел вниз и принялся так крепко и пылко пожимать и трясти мне руку, что у нас обоих на глазах выступили слезы.
– Легче, дружище, – сказал я, – parce, precor[682], или ты заставишь меня сказать: «ibimus una ambo, flentes, valido connexi foedere»[683].
Когда Клаттербак услышал сладостные звуки того, что для него было родным языком, глаза его увлажнились еще больше. Он оглядел меня с ног до головы взором, полным отеческого благодушия, пододвинул глубокое кресло, давно уже стоявшее без всякого употребления, ибо его набитое грубым конским волосом сиденье плотным слоем покрывала классическая пыль, столь изящная, что грешно было ее смахивать, – и с размаху усадил меня в него, прежде чем я мог помешать столь жестокому проявлению гостеприимства.
«О мои несчастные брюки! – подумал я. – Quantus sudor inerit Bedoso[684], чтобы вернуть вас к первобытной чистоте!»
– Но откуда явился ты? – произнес хозяин дома, имевший склонность к высокопарным и устарелым оборотам речи.
– С Пифийских игр[685], – ответил я, – с поля, именуемого Нью-Маркет. Или глаза мне изменяют, или сей insignis juvenis[686] изумительно на тебя похож. Если это – семимесячный ребенок, он поистине соперник титанов.
– Ну, право же, достойный друг мой, – воскликнул Клаттербак, – ты изволишь шутить! Это – мой племянник, хороший и старательный мальчик. Надеюсь, он процветет в лоне нашей матери-кормилицы[687]: в октябре он поступает в Тринити-колледж. Бенджамин Джеремия, дитя мое, – это мой достойный друг и благодетель, о котором я часто говорил тебе. Пойди и позаботься, чтобы для него было приготовлено все самое лучшее, – он разделит с нами трапезу.
– Да нет же, – начал я, но Клаттербак ласково закрыл мне рот рукой, чье мощное дружеское пожатие я уже успел испытать. – Прости, друг мой, – сказал он, – и чужой человек не уйдет отсюда, не вкусив с нами хлеба и соли, а тем более друг. Иди, Бенджамин Джеремия, и скажи своей тетушке, что мистер Пелэм будет с нами обедать. Распорядись также, чтобы устрицы из бочонка, присланного нам в дар достойным другом моим, доктором Суоллоухемом, поданы были наилучшим образом. Это – лакомство классических времен, и, поглощая их, мы будем думать о наших учителях, людях древности. И – стой, Бенджамин Джеремия: позаботься о том, чтобы нам подали вино в бутылке с черной головкой. Теперь можешь идти.
– Ну, старина, – сказал я, когда за одутловатым, ни разу не улыбнувшимся племянником закрылась дверь, – по нраву ли тебе ярмо супружества? Можешь ли ты преподать тот же совет, что и Сократ[688]? Если да, то надеюсь по крайней мере, что не на основании подобного же опыта.