Хмель - Алексей Черкасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хозяин и слуга – оба были лысы и несчастны, немощны и ежедневно испытывали на себе гнет энергичной хозяйки.
Ионыч еще парнем был отчислен из духовной семинарии в Санкт-Петербурге за чрезмерное послушание одному божьему пастырю, оказавшемуся тайным еретиком и агентом папы римского, за что и арестован был, осужден синодом на пожизненную ссылку в Сибирь, а вместе с ним и его сообщники семинаристы. Одни из них удостоились семинарского покаяния, другие бежали кто куда, Ионыч последовал за своим пастырем в Сибирь. И здесь, в Красноярске, устроившись лакеем в дом Юскова, Ионыч помогал своему духовному наставнику, но вдруг постригся и ушел в скит раскольников.
Минуло какое-то время – в скиту накрыли фальшивомонетчиков, печатавших на литографском камне «катеринки», и главою фальшивомонетчиков оказался тот самый божий пастырь, «римский крыж», духовник Ионыча, скоропостижно испустивший дух.
Подозрение пало на дом Юскова: фальшивки распространялись по Малой Руси, в Бессарабии, в Курляндии и Лифляндии. Кто их туда завозил? Через чьи руки текли поддельные банковские билеты, оборачиваясь золотом? И с чего у Юскова пухло богатство?
Ионыча арестовали, этапировали в Петербург, гоняли так и эдак и, ничего не добившись, освободили. С той поры слуга и хозяин дышали в одну ноздрю.
Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.
Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.
С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…
– Она меня в могилу загонит, – бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. – Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?
– Не могу знать, – сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» – думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!
– Опять будут речи, э?
– Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.
– Рысаки в стойлах? – повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. – Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.
– Как бы до голодухи не доржались.
– А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?
– Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.
– Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?
Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.
IV
… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» – любимое место для прогулок горожан!
Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…
– Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.
Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.
– Как ты кричала во сне, бог мой!
– Страшный сон видела.
– Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? – бормочет Аинна.
Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.
– Ты простыла?
– Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.
– Не продует?
– Нет, нет. Пожалуйста.
Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.
– Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?
– Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело – лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.
– Какие «Столбы»?
– Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?
– А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!
– Который час?
– У тебя нет часов?
– Нету.
– Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.
– И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А – как? Куда идем?»
Аинна захохотала:
– Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»
– Какой мексиканец?
Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:
– Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец – огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.
– Я бы не стала смотреть на такую шашку.
– И тебя бы прозвали кисейной барышней.
– Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.
– Чудачка! Вся жизнь – жестокость. – И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: – Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом – слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?
Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.
– Я тебя не узнаю, – промолвила она.
– Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.
Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:
– Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и – «да пусть святится имя его!»
– Боже, как ты говоришь, – прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция – это сама жестокость! – Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!