Русский канон. Книги XX века - Игорь Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Образ, возникающий таким путем, весьма отличен как от традиционного романного характера, так и от свидетельства очевидца, фактичности мемуара. Его можно обозначить как образ-суммирование. Он не психологичен, а обобщенно-статуарен, ибо прямо выражает логику авторской мысли, иллюстрирует ее. В традиции XIX века ближе всего к Солженицыну оказывается, как ни странно, Чехов. «Остров Сахалин» – неожиданный, но прямой родственник «Архипелага ГУЛАГ».
Как старые художники в углу большого полотна, автор скромно, не вдаваясь в подробности – вписывает в историю неизвестного зэка и свой автопортрет. («Не как повод, не как довод, Тихой нотой в общий хор В длящийся извечно спор Я введу свой малый опыт».) Он рассказывает историю своего ареста и следствия, пути в лагерь и на каторгу, жизни в ссылке, даже попытки вербовки сексотом. Он выходит за пределы Архипелага: вспоминает о юности и фронте, забегает вперед, обращаясь ко временам публикации «Одного дня Ивана Денисовича», бесед с большими советскими начальниками, поездки на ненужный теперь никому Беломорканал в начале шестидесятых годов.
В целом эти фрагменты (их около тридцати) составляют страниц сто пятьдесят – скромную часть исследования могучего племени зэков. Причем автор как герой ничем не выделяется из общей массы: ни проницательностью, ни отвагой, ни иными нравственными качествами. Напротив, он все время подчеркивает, что, сложись обстоятельства по-иному, он мог бы оказаться на другой стороне, среди «Муравьевых, которые вешают».
«Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я? Это – страшный вопрос, если отвечать на него честно…» (ч. 1, гл. 4).
«Лощеный белолицый непробиваемый сфинкс, символ “Новой России”, как понимали на Западе. А что, если прийти к нему с каким-нибудь прошением? С прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! Ведь прищемит!.. А в другой раз думаю: а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы» (ч. 3, гл. 9).
Но в книге есть и другая ипостась автора (здесь все-таки приходится написать – Автора). Это не персонаж, а субъект речи – историк, комментатор, судья времени и героев, в том числе и себя прежнего. В противоречии со всеми канонами «научности», объективности, голос Автора звучит с каждой страницы книги, ни на минуту не оставляя нас наедине с голым фактом. «Исследование» Солженицына – «художественное» именно по причине пронизанности каждого фрагмента, каждой клетки повествования субъективной интенцией, пафосом, страстью. Причем диапазон авторского голоса, очень широк, охватывает весь спектр эстетических эмоций.
Главы о становлении советского Закона (ч. 1, гл. 8—10) строятся как заметки на полях «книги обвинительных речей неистового революционера, первого рабоче-крестьянского наркомвоена, Главковерха, потом – зачинателя Отдела Исключительных судов Наркомюста (готовился ему персональный пост Трибуна, но Ленин этот термин отменил), славного обвинителя величайших процессов, а потом разоблаченного лютого врага народа Н. В. Крыленко». Автор здесь – язвительный, злой сатирик, с помощью курсивов, смешения стилей, параллельного изложения собственной версии событий превращающий неправедный Суд в суд над ним самим.
«Например, петроградские интеллигенты решили в случае прихода Юденича “прежде всего озаботиться созывом демократической городской думы” (то есть, чтоб отстоять ее от генеральской диктатуры).
Крыленко: – Мне хотелось бы им крикнуть: “Вы обязаны были думать прежде всего – как бы лечь костьми, но не допустить Юденича!!”
А они – не легли,
(Впрочем, и Николай Васильевич не лег.)
А еще есть такие подсудимые, кто был осведомлен! – и молчал. (“Знал-не сказал” по-нашенскому.)…
Нет меры их злодеяниям! Да не будет же удержу и пролетарской каре!
Как при падающем киноаппарате, косой неразборчивой лентой проносятся перед нами двадцать восемь дореволюционных мужских и женских лиц. Мы не заметили их выражений! – они напуганы? презрительны? горды? <…>
А кто эта женщина молодая промелькнула?
Это – дочь Толстого, Александра Львовна. Спросил Крыленко: что она делала на этих беседах? Ответила: “Ставила самовар!” – Три года концлагеря!» (ч. 1, гл. 8).
Финальный кадр этой трагической буффонады, в которую Автор превращает пламенные речи неистового Трибуна, Солженицын строит на мемуарах одного бутырского зэка: «Иванов-Разумник пишет, что в 1938 он сидел с Крыленкой в одной камере, в Бутырках, и место Крыленко было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по-пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползет на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его еще не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во все долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает» (ч. 1, гл. 10).
Даже странно, как много саркастического, яростного смеха («Ювеналов бич») в этой трагической книге. Смехом автор убивает страх и безумие эпохи.
Но он смеется и по-другому – добродушным смехом человека, которому нечего терять, прожженного зэка с его главной заповедью: «Не верь, не бойся, не проси!»
«Вообще зэки ценят и любят юмор – и это больше всего свидетельствует о здоровой основе психики тех туземцев, которые сумели не умереть в первый год. Они исходят из того, что слезами не оправдаться, а смехом не задолжать. Юмор – их постоянный союзник, без которого жизнь на Архипелаге была бы совершенно невозможна. Они и ругань-то ценят именно по юмору: которая смешней, вот та их особенно и убеждает. Хоть небольшой толикою юмора, но сдабривается всякий их ответ на вопрос, всякое их суждение об окружающем. Спросишь зэка, сколько лет он уже пробыл на Архипелаге – он не скажет вам “пять лет”, а: – Да пять январей просидел. (Свое пребывание на Архипелаге они почему-то называют сиденьем, хотя сидеть-то им приходится меньше всего.) – Трудно? – спросишь. Ответит, зубоскаля: – Трудно только первые десять лет. Посочувствуешь, что жить ему приходится в таком тяжелом климате, ответит: – Климат плохой, но общество хорошее. Или вот говорят о ком-то уехавшем с Архипелага: – Дали три, отсидел пять, выпустили досрочно. А когда стали приезжать на Архипелаг с путевками на четверть столетия: – Теперь двадцать пять лет жизни обеспечено! Вообще же об Архипелаге судят так: – Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет. (Здесь – неправомерное обобщение: мы-то с вами, читатель, вовсе не собираемся там быть, правда?)» (ч. 3, гл. 19).
А потом он сам превращается в гневного оратора-обвинителя: европейских либералов – в простодушии, лицемерии, симпатиях к Сталину и советскому эксперименту; советских писателей – в предательстве, подхалимстве, идеализации блатных. «Эй, “Трибунал Военных Преступлений” Бертрана Рассела! Что же вы, что же матерьяльчик не берете?! Аль вам не подходит?» (ч. 2, гл. 2). – «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?» (ч. 1, гл. 2). – «Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!» (ч. 3, гл. 16). – «О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придется, краснея и коснея, признаться, какими же вы помоями заливали души!» (ч. 3, гл. 17). – «Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои в лагере ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?.. Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?»
В описании жуткого быта Архипелага – голода, расстрелов, пыток – эмоции вроде бы вовсе отключаются. Автор говорит нейтральным «белым» голосом, все по-ученому классифицирует и систематизирует, следуя чеховскому принципу: чем проще, тем страшнее. «Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1. Смертники страдают от холода. Спать приходится на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь. 2. Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы!.. 3. Смертники страдают от голода… 4. Смертники страдают без медицинской помощи…» (ч. 1, гл. 11).
И вдруг на соседних страницах возникает уже не ироническая, а высокая патетика, эмоциональный захлеб. «О, так доймут, что еще заплачешь по ротмистру Курилке, по простой короткой расстрельной дороге, по откровенному соловецкому бесправию. Боже! На дне какого канала утопить нам это прошлое??!» (ч. 3, гл. 3). – «Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?..» (ч. 3, гл. 14).