Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алесь наклонился над нею:
— Что с тобой, мама?
— Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.
— Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.
— Да, теперь посиди.
Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.
— Какой ты! Труженик. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
— Пойду, умоюсь и переоденусь.
— Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?
Алесь смутился.
— Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.
— Н и ч е г о не хочу брать с е б е.
— Совсем ничего?
Глаза понимали…
— Ма-ама… — с тихим укором сказал Алесь.
— Не буду, — прошептала она. — Это я единственный раз в жизни.
Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.
— Погиб отец, Алесь. Что же делать?
Что он мог ответить на это?…
— Весна? — спросила.
— Весна.
— Лебеди летят?
— Да. Хотя еще кое-где снега.
Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
— Я говорила ему: «Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги». Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить — больно, есть — больно, дышать — больно.
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
— Ма-ать!
— Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
— Они холодные, — бессмысленно сказал Алесь. — Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
— Мама, мы разумные существа.
— Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
— Они не говорят.
— А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
— Крепостное право, — сказала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
— Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды — это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.
— Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, бог простит.
Молчание.
— А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.
Снова пауза.
— Мир, в котором никому не было б страшно жить…
Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:
— Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, — какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?
Широкие глаза лихорадочно горели.
— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…
Закрыла глаза.
— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так… Победить…
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.
Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.
— Что?! — почти крикнул он.
— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.
Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.
— М-ма-а! — бросился он к двери.
— Стой, — тихо сказала она. — Ради меня, подожди! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…
Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.
— Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.
— Но это смерть! Мама!
— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.
— Мама…
Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…
— Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…
Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:
— Зачем, зачем ты это сделала?
— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень — и все.
Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!
— Зачем? Зачем?
— Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.
Голос вдруг стал почти угрожающим:
— И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!.. И все же я вымолила прощение.
Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!
— Зачем ты так? За-чем!
— Не имеем права… И мне страшно жаль вас — отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права — и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.
Шевельнулась.
— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…
Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.
— Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…
Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.
— Ты понесешь мои глаза дальше.
С большим, последним усилием дотронулась до его руки.
— Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.
Он кивнул головой.
И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.
…Не помня себя, он бросился вниз:
— Люди! Лекаря! Люди! Люди!
Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…
* * *Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.
Так они и сидели, предавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.