Железная женщина - Нина Николаевна Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О загнивании европейской цивилизации у Уэллса и Горького не сразу установилось твердое мнение; у Уэллса оно появилось от шока первой войны в 1914-м, и он пережил его болезненно. Горький, спустя почти три года после приезда из революционной России в Германию, 28 июля 1924-го, писал Федину, все еще неуверенный, в какой стадии находится Европа: «Не верьте, когда говорят, что будто бы Европа отчего-то и как-то погибает. Здесь идет процесс быстрого отмирания всего, что больше не нужно. А Европа остается – в целом – большим, зорким, умным человеком, который и хочет, и будет жить». И еще через пять лет: «Нет, знаете, Европа – или, точнее, литература ее – замечательное, единственное в мире явление. Все она видит, все понимает, обо всем умеет говорить смело и честно. В некотором роде – „всевидящее око“»…
Но в это же время он менял свое мнение: оказалось, что литература Франции (так его учил Роллан), литература Англии (так ему писал Голсуорси), литература Германии (это он узнал от Ст. Цвейга) ничего нового не дают. Всё – одно только «хулиганство» (или «богема», что то же), и ясно, что культура идет к своему концу. Прогресс, однако, весьма велик – в науке, так Горький слышал, – но этот расцвет в науке как-то очень просто уживался в его сознании с положением в искусстве, которое было в роковом упадке. Уэллса это противоречие, видимо, тоже не слишком беспокоило, но он все же не мог не принимать его во внимание. Горький же просто о нем никогда не задумывался.
Была одна область, в которой Уэллс и Горький были согласны друг с другом с начала и до конца; но в конце жизни у Горького эта мысль приняла форму безумия, а Уэллса она привела на порог самоубийства. Это была мысль о силе человеческого разума, который всесилен, и если развить его, как мышцу, то можно перевернуть мир. Еще до знакомства друг с другом, т. е. еще до 1906 года и встречи в Америке, им обоим явилась одна и та же мысль – о гигантской энциклопедии, над которой сотни тысяч людей будут призваны работать для того, чтобы просветить остальное население планеты. Все, что не ведет к этой цели, должно (по Горькому – навсегда, по Уэллсу – на время) быть отложено. Только просвещенный человек может понять, что для него благо и что зло. Война – зло, невежество – зло, эксплуатация – зло, отсутствие гигиены – зло. Все должно быть объяснено, от механизма самолета до оспопрививания. Знание – добро. Человечество не может хотеть себе зла. Чтобы оно это поняло, его надо образовать. Для образования – мобилизовать способных выполнить задачу.
Уэллс сделал одну конкретную попытку: нанял трех молодых людей и платил им скромное жалование, чтобы составить какой-то, им придуманный, краткий курс необходимых знаний. Но он не дал им написать ни строчки, только учил их, ругал, и наконец они сбежали, т. е., конечно, остались жить, где жили, но скрылись с глаз Уэллса. У Горького были в 1933–1935 годах одно за другим разочарования: никто ничего (по его мнению) не делал путного на пути к облагораживанию умов, ему приходилось все делать самому: прежде чем начать говорить о сути того, что надо было делать, необходимо было научить людей ставить грамотно запятые. Бежать этим будущим энциклопедистам в Москве было некуда, они покорно слушались учителя, и весь день у них уходил на предварительное планирование работы. И так продолжалось до смерти Горького, когда их всех – человек тридцать, сотрудников «Колхозника», «Наших достижений» и других журналов, где Горький был членом редакционной коллегии, – послали на двадцать лет в ГУЛАГ.
Есть параллель в безумии Горького переписать всю мировую литературу заново и попроще, чтобы полуграмотным было легче прочитать ее и приобщиться к культуре, иногда объединив двух-трех авторов, вынув метафоры и перефразировав тексты, и в предсмертном безумии Уэллса, когда он говорил, что он умирает и мир умирает вместе с ним, что и человек, который его создал, и этот мир были ошибкой, что человеческий мозг оказался, как в свое время размеры динозавра, не тем, что было необходимо, чтобы выжить. Но – и тут мы подходим к глубокому различию между обоими, о котором пора сказать, различию, основанному на их противоположном культурно-историческом прошлом: один пришел в мир потомком Великой Хартии Вольностей, Билля о Права, неписаной конституции Англии, потомком внука сапожника, Джона Стюарта Милля; другой – потомком Чингисхана, старца Елеазарова монастыря Филофея и философов-семинаристов 1860-х годов.
Уэллс был свободен. И в мире, в котором он жил, свобода всегда была неразрывно связана с пониманием и уважением свободы другого человека, отношением к его свободе, как к своей, при сознании, что и он уважает мою свободу, как свою. Уважение к инакомыслящему, к врагу, в основе отношений с которым, в конечном счете, лежит у обоих много общего, связывающее обоих, существенное для обоих: может быть, это футбол и Библия короля Якова I? Или, может быть, это «Макбет» и парламентская речь Питта-старшего? И есть умение напомнить друг другу об этом без слов и знать, что другой понял и ответит на этом же уровне – открытой дискуссией, а не пулей в затылок.
Особенно эта разница заметна в обоих, в Уэллсе и Горьком, когда мы обращаемся к тому, как в течение всей их жизни они относились к своим собратьям по перу враждебного им толка. Когда Генри Джеймс в 1915 году упрекнул Уэллса в том, что у