На ножах - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не знаю, во сколько вы хотите ценить честь женщины моего положения, но я меньше не возьму; притом это уголовное дело.
– Да, да, я очень хорошо понимаю, это действительно уголовное дело; но, княгиня, тут ведь куда ни глянь, вокруг все уголовные дела. Это модный цвет, который нынче носят, но я все-таки хочу это кончить. Я вам решилась предложить кончить все это несколько меньшею суммой.
– Например?
– Например, я вам могу дать пятьсот рублей. Казимира вспыхнула и грозно встала с места.
– Позвольте, княгиня, я ведь еще не кончила; я согласна, что пятьсот рублей это огромная разница против того, что вы желаете получить с моего мужа, но зато я вам дам в прибавок вот этот вексель.
Глафира, стоя в эту минуту по другую сторону фортепиано, развернула и показала княгине фальшивый вексель от имени Бодростина, писанный ее рукой.
Казимира смешалась и, чтобы не выдать своего замешательства, защурив глаза, старалась как бы убедиться в достоинствах предъявленной ей бумаги.
– Вы, ваше сиятельство, не беспокойтесь, – проговорила, опуская в карман бумажку, Глафира, – вексель этот не подлежит ни малейшему сомнению, он такое же уголовное дело, как то, которым вы угрожаете моему мужу, но с тою разницей, что он составляет дело более доказательное, и чтобы убедить вас в том, что я прочно стою на моей почве, я попрошу вас не выходить отсюда прежде, чем вы получите удостоверение. Вы сию минуту убедитесь, что для нас с вами обоюдно гораздо выгоднее сойтись на миролюбивых соглашениях.
– Откуда это могло взяться? – прошептала потерявшаяся Казимира. Но в это время Глафира Васильевна, приотворив дверь в столовую, громко крикнула:
– Горданов, ayez la bonte[216], на одну минутку.
Павел Николаевич, обтирая салфеткой усы, вошел твердой и спокойной поступью и слегка кивнул Казимире, которая стояла теперь в конце фортепиано, опершись рукой о деку.
– Помогите мне кончить с княгиней, – начала Глафира.
– С удовольствием-с.
– Княгиня Казимира Антоновна, угодно вам получить тысячу рублей и этот вексель? С тысячью рублей вы можете спокойно уехать за границу.
– Но мое будущее, – сказала Казимира.
– О, княгиня, оно достаточно обеспечено вашим новым положением и во всяком случае о нем не место здесь говорить. Угодно вам или не угодно?
Казимира взглянула на Горданова и, укусив свою алую губку, отвечала:
– Хорошо-с.
– Павел Николаевич, – молвила ласково Глафира, – потрудитесь написать в кабинете маленькую записочку от княгини.
Княгиня было запротестовала против писания каких бы то ни было записок, но дело было уже так на мази, что Глафире Васильевне не стоило большого труда уговорить ее согласиться и на это. Шансы так переменились, что теперь Глафира угрожала, и княгине не осталось ничего больше, как согласиться.
Горданов в одну минуту составил маленькую мировую записочку, в которой княгиня в самых ясных и не совсем удобных для нее выражениях отрекалась от начатия когда бы то ни было своей претензии против Бодростина. И записочка эта была подписана трепетною рукою Казимиры, причем Глафира вручила ей честным образом и обещанную тысячу рублей, и вексель. Схватив в свои руки этот листок, Казимира быстро разорвала его на мелкие кусочки и, – вспыхнув до ушей, скомкала эти клочки в руке и со словом «подлец» бросила их в глаза Горданову и, никому не поклонясь, пошла назад в двери.
Горданов было сделал вслед за нею нетерпеливое движение, но Глафира удержала его за руку и сказала:
– Останьтесь, она имеет достаточную причину волноваться. Таким образом в этот великий день было совершено два освобождения: получили право новой жизни Висленев и Бодростин, и оба они были обязаны этим. Глафире, акции которой, давно возвышенные на светской бирже, стали теперь далеко выше пари и на базаре домашней суеты. Оба они были до умиления тронуты; у старика на глазах даже сверкали слезы, а Висленев почти плакал, а через час, взойдя в кабинет Бодростина, фамильярно хлопнул его по влечу и шепнул:
– А что, дядя: ведь мы свободны!
Михаил Андреевич вспомнил, что он сумасшедший, и не рассердился, а Жозеф, еще похлопав ободрительно Бодростина, пошел к Глафире и спросил:
– Можно ли мне пойти погулять?
– Куда? – довольно строго спросила его Глафира.
– Ну… так немножко… проветриться.
– Можете, только прошу вас никуда не заходить.
– Нет; куда же заходить?
– Бог вас знает: может быть, вы вздумаете показаться брюнетом жене.
– Нет, что вы это! Я скорей бы с удовольствием зашел на минутку к Ванскок, потому что я эту высокую женщину вполне уважаю…
– Нет, нет; этого нельзя.
– Отчего же? Она ведь очень, очень честная.
– Ну, просто нельзя.
Висленев стоял: ему страсть хотелось побывать у Ванскок, и он ждал разрешения: почему же ему этого не позволяют?
Глафира это поняла и отвечала ему на его безмолвный вопрос:
– Да неужто вы даже этого не понимаете, почему женщина может не желать, чтобы человек не был у другой женщины, которую он еще к тому же хвалит?
– Нет, понимаю, понимаю! – воскликнул в восторге Висленев и убежал, отпросившись в театр, но с намерением забежать по дороге к Ванскок.
Владея натурой быстрой, поднимавшейся до великого разгара страстей и вслед за тем падавшей до совершенного бесстрастия, Глафира никогда не предполагала такого измельчания характеров, какое увидела при первых же своих столкновениях и победах. Все это делало в ее глазах еще более мелкими тех людей, с которыми она сталкивалась, и она теперь еще больше не жалела о своем утреннем визите к генералу. В ней мелькнула уверенность, что если Горданов ее еще до сих пор и не выдал, то непременно выдаст в минуту опасности, если дело убийства пойдет неладно.
В Петербурге теперь ничто более ее не задерживало, а Михаил Андреевич, после тех передряг, какие он перенес здесь, сам рад был расстаться с Северною Пальмирой. Бодростина решила, что им нужно уехать в деревню.
Решение это не встретило ни малейшего противоречия, и день отъезда был назначен вскоре.
В три-четыре дня, которые Глафира провела в Петербурге, она виделась только с братом и остальное время все почти была дома безвыходно. Один раз лишь, пред самым отъездом, она была опять у генерала, благодарила его за участие, рассказала ему, что все дело кончено миролюбиво, и ни о чем его больше не просила.
Казимира уехала из Петербурга в тот же день, что и было совершенно уместно, потому что Глафира Васильевна, сообщая генералу о своем успехе в этой сделке, улыбаясь, передала ему клочки разорванного Казимирой векселя.
«Это большая шельма, это тонкая барыня», – подумал генерал и оставил эти клочки у себя, причем Глафире показалось, и совершенно небезосновательно, что его превосходительство не без цели завладел этими клочками, потому что он обмолвился при ней, сказав про себя:
– Таковы-то и все у них слуги верные.
Висленев, прослушав оперу «Руслан», забежал-таки к честнейшей Ванскок и сообщил ей, что он спирит и ведет подкоп против новейших перевертней, но та выгнала его вон. В день отъезда он раньше всех прыгнул в карету, которая должна была отвезть их на железную дорогу, и раньше всех вскочил в отдельное первоклассное купе.
Михаил Андреевич сидел посреди дивана, обитого белым сукном: он был в легком, светлом пиджаке, в соломенной шляпе, а вокруг него, не сводя с него глаз, как черные вороны, уселись: Глафира, Горданов и Висленев. С ними же до Москвы выехал и наследник Бодростина Кюлевейн.
В Москве они остановились на три дня, но в эти три дня случилось небольшое происшествие.
Желая вознаградить себя за сидение в Петербурге, Жозеф, призаняв у Глафиры Васильевны двадцать пять рублей, носился по Москве: сделал визиты нескольким здешним гражданам, обедал в «Эрмитаже», был в театре и наконец в один вечер посетил вместе с Гордановым и Кюлевейном «Грузины», слушал там цыган, пил шампанское, напился допьяна и на возвратном пути был свидетелем одного неприятного события. Кюлевейн, которого вместе с Висленевым едва посадили в карету, вдруг начал икать, как-то особенно корчиться и извиваться червем и на полдороге к гостинице умер.
Событие было самое неприятное, страшно поразившее Бодростина, тронувшее, впрочем, и Глафиру; однако тронувшее не особенно сильно, потому что Глафира, узнав о том, где были молодые господа прежде трагического конца своей гулянки, отнеслась к этому с крайним осуждением. Висленев же был более смущен, чем поражен: он не мог никак понять, как это все случилось, и, проснувшись на другое утро, прежде всего обратился за разъяснениями к Горданову, но тот ему отвечал только:
– Ты уж молчи по крайней мере, а не расспрашивай.
– Нет, да я-то что же такое тут, Паша; я-то что же? отчего же мне не расспрашивать?
– Отчего тебе не расспрашивать? будто ты не знаешь, что ты сделал?