Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наутро я вспомнил, что надо было зайти в офис вице-консула за книгой, которую он мне обещал. Я отправился в офис, где долго ждал появления его светлости. Он вышел ко мне, сияя довольной улыбкой. Он уже надписал мне книгу; он желает, чтобы я непременно, как только прочитаю ее, сообщил ему, что я о ней думаю. Успешно отбив его попытку подкинуть мне идею съездить в лепрозорий где-то на острове, я, как можно деликатней, поделился с ним своей рисовой проблемой. Вареный рис? Нет ничего проще. Его жена может готовить его для меня каждый день — с радостью. Как бы то ни было, но я был тронут его готовностью помочь мне. Я попытался представить себе французского чиновника высокого ранга, который был бы столь же обходителен, — но не хватило воображения. Вместо этого вспомнилась француженка, которая выращивала табак по соседству с тем местом, где я жил несколько лет, и как однажды, когда мне не хватило двух су, она выхватила у меня сигарету и паническим голосом завопила, что они просто не могут никому ничего отпускать в кредит, что это их разорит и прочее в том же роде. Вспомнил я и сцену в другом бистро, где я тоже был постоянным посетителем, когда меня отказались ссудить двумя франками на билет в кино. Помню, как я взбесился, когда женщина у кассы отговорилась тем, что она, мол, не хозяйка, а всего лишь кассирша, и как я выгреб из кармана мелочь, только чтобы показать, что не сижу без гроша, и, швырнув монеты на улицу, сказал: «Вот, возьми, плевал я на ваши вшивые франки!» И подавальщик тут же кинулся на улицу подбирать монетки на грязной мостовой.
Немного позже, слоняясь по городу, я зашел в лавчонку возле музея, где торговали сувенирами и открытками. Я не спеша просмотрел открытки; те, что мне понравились, были грязные и помятые. Хозяин, который бегло говорил по-французски, предложил придать им более презентабельный вид. Попросил подождать несколько минут, пока он сбегает домой и почистит и отгладит их. Будут как новые, пообещал он. Я был до того огорошен, что прежде, чем успел что-то сказать, он исчез, оставив лавку на меня. Несколько минут спустя появилась его жена. Я подумал, что она странно выглядит для гречанки. Мы обменялись парой фраз, и я понял, что она француженка, а она, узнав, что я прямиком из Парижа, была ужасно рада поболтать со мной. Так мы болтали ко взаимному удовольствию, пока она не заговорила о Греции. Она ненавидит Крит, призналась хозяйка. Тут слишком сухо, слишком пыльно, слишком жарко, слишком голо. Ей не хватало прекрасных деревьев Нормандии, садов с высокими каменными оградами, цветников и тому подобного. А как я, не скучаю ли по всему этому? «НЕТ», — ответил я решительно. «Monsieur!» — воскликнула она, побагровев от праведного возмущения, словно я ударил ее по лицу.
— Ни по чему такому я не скучаю, — сказал я с нажимом. — Я считаю, что здесь замечательно. Я не люблю ваши сады с их высокими стенами; не люблю ваши миленькие цветнички и ваши ухоженные поля. Мне нравится вот это… — И я показал на улицу, где ослик обреченно тащил по пыльной дороге свою неподъемную поклажу.
— Но это же нецивилизованная страна, — визгливо заверещала она, напомнив мне скаредную табачницу с рю де ла Томб-Иссуар.
— Je m'en fous de la civilisation europeenne![482] — крикнул я, не сдержавшись.
— Monsieur! — снова воскликнула она, шерсть у нее стала дыбом, нос посинел от злости.
По счастью, в этот момент вернулся ее муж с открытками, которым он устроил сухую чистку. Я сердечно поблагодарил его и купил еще пачку открыток, выбрав их наугад. Оглядел лавку, ища, чего бы еще купить, чтобы выразить свою признательность. В своем рвении продать мне какую-нибудь мишуру, женщина тут же забыла про мой выпад. Она взяла шарф ручной вязки и, нежно поглаживая его, протянула мне.
— Благодарю, — сказал я, — не ношу шарфов.
— Можете его подарить кому-нибудь, — предложила она, — красивый сувенир с Крита, которым вы так очарованы. — При этих словах муж насторожил уши.
— Так вам тут нравится? — спросил он, с одобрением глядя на меня.
— Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь.
Женщина даже выронила шарф, так ее передернуло.
— Заходите еще, — умоляюще сказал хозяин. — Выпьем вместе, поговорим, хорошо?
Я пожал ему руку и холодно кивнул ей.
Смоковница бесплодная, подумал я про себя. И как только настоящий, полный жизни грек может жить с таким несчастьем? Она небось уже пилит его за то, что он взял на себя труд угодить невеже иностранцу. Я так и слышал ее скрипучий голос: «Les Americains, ils sont tous les memes; ils ne savent pas ce que c'est la vie. Des barbares, quoi!».[483]
И, шагая по раскаленной, пыльной дороге — мухи жалят нещадно, солнце выжигает прыщики на подбородке, а вокруг раскинулась пьяняще-пустынная земля Ура Халдейского, — я в блаженной радости отвечаю ей: «Oui, tu as raison, salope que tu es. Mais moi je n'aime pas les jardins, les pots de fleurs, la petite vie adoucie. Je n'aime pas la Normandie. J'aime le soleil, la nudite, la lumiere…».[484]
Облегчив таким образом душу, я выпустил из сердца песню, славя Господа за то, что великая негритянская раса, которая одна удерживает Америку от развала, никогда не знала зла хозяйственности. Из сердца моего льется песня Дюку Эллингтону, этой вкрадчивой, сверхцивилизованной, гуттаперчевой кобре с запястьями в стальных манжетах, — и Каунту Бейси (я послал за тобою вчера ты пришел сейчас), давно утраченному брату Исидора Дюкаса[485] и последнему прямому потомку великого и единственного Рембо.
* * *Мадам, раз уж вы заговорили о садах, позвольте рассказать вам в первый и последний раз, как работает Жарь-Наяривай. Примите пассакалью, что украсит ваш сегодняшний вечер, когда сядете за вязанье. Как говорит Джо Дадли из Де-Мойна, барабаны создают успокоительное ощущение реальности. Сперва быстрый подскок, матчиш а-ля Гюисманс.
Мадам, вот что это такое… Была когда-то одна страна. И не было в ней ни стен, ни садов. Был только человек-буги-вуги по имени Агамемнон. Прошло время, и он родил двоих сыновей — Эпаминонда и Луиса Сильная Рука.[486] Эпаминонд был создан для войны и цивилизации и со свойственным ему вероломством показал, на что способен: насадил повсюду туберкулез, который кончился в том месте, где когда-то стоял дворец Клитемнестры, а теперь находится выгребная яма. Луис был создан для мира и радости. «Мир — это прекрасно!» — возглашал он целыми днями.
Агамемнон, видя, сколь мудр один из его сыновей, купил ему золотую трубу и заповедал: «Иди и возвещай повсюду мир и радость!» Он ничего не сказал о стенах, или садах, или о цветниках. Он не сказал, чтобы сын строил соборы. Он сказал: «Иди, мой сын, и играй об этом по всей земле!» И Луис пошел в мир, который к тому времени уже объят был печалью, и он ничего не взял с собой, только свою золотую трубу.
Скоро Луис увидел, что мир поделен на черную и белую части, разделен очень резко и очень непримиримо. Луис хотел сделать его золотым, не как монеты или иконы, но как кукурузные початки, золотым, как золототысячник, таким золотым, чтобы все видели и проникались радостью.
Придя в Монемвазию, которая находится на южной оконечности Пелопоннеса, Луис сел в поезд-кафе до Мемфиса. В поезде было полно белых, которых его брат Эпаминонд довел до полного отчаяния. И Луису очень захотелось сойти с поезда и омочить свои израненные ноги в реке Иордан. Ему захотелось сыграть горестную мелодию, захотелось излить ярость.
Наконец поезд остановился в Таксидо-Джанкшн, недалеко от Мансон-стрит. И очень вовремя, потому что Луис чувствовал: еще немного, и он не выдержит. Но тут он вспомнил, что сказал ему однажды отец, славный Агамемнон: сперва возьми себя в руки, стань спокоен, как бес, а потом играй! Луис поднес золотую трубу к своим толстым ласковым губам и заиграл. Он играл одну великую пронзительную, как визг крысы в капкане,[487] мелодию, и слезы подступили к его глазам, и по шее катился пот. Луис чувствовал, что несет покой и радость всему миру. Он снова набрал в грудь воздуху, и зазвучала расплавленная нота, так высоко взлетевшая в небеса, что она застыла там и повисла в синеве звездой, лучащейся, как бриллиант. Луис играл и играл, и труба звучала оглушительным сияющим воплем экстаза. Пот по нему катился рекой. Луис был так счастлив, что из глаз его потекли слезы и образовали два золотых озера радости, одно из которых он назвал Королем Фив в честь Эдипа, самой близкой из всех родственных душ, который жил, чтобы встретиться со Сфинксом.
Однажды наступил день Четвертого июля, и в Уола-Уола это был день Жарь-Наяривай. Луис, ходя со своей трубой по новой земле, приобрел нескольких друзей. Одного звали Граф, другого — Герцог.[488] На кончиках их пальцев сидели маленькие белые крысы, и, когда им становилось совсем невмоготу в грустной белой забегаловке мира, они кусали кончиками пальцев, и там, где они кусали, там было прямо как в лаборатории с морскими свинками, обезумевшими от экспериментов. Граф был мастер кусать двумя пальцами, он был невысокий и круглый, как ротонда, и с ниточкой усиков на верхней губе. Он всегда начинал, легко тронув клавиши: бинк-бинк. Бинк — яд, бинк — поджог. Он был спокойный и тихий, как застенчивая горилла, и когда увязал в герундиальной трясине, то начинал бормотать по-польски или по-литовски или говорил по-французски, как маркиз. Каждый раз он начинал по-другому. А когда заканчивал, то, не в пример прочим отравителям и поджигателям, всегда смолкал. Он смолкал неожиданно, и рояль вместе с ним, и маленькие белые крысы. Пока не наступал следующий раз…