Том 8. Вечный муж. Подросток. - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот эти-то восторженные выходки чрезвычайно, кажется, любил Версилов. В этот раз он тут же был в комнате.
— Макар Иванович! — прервал я его вдруг, сам разгорячась без всякой меры (я помню тот вечер), — да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм, коли так, проповедуете!
И так как он решительно ничего не знал про коммунистическое учение, да и самое слово в первый раз услыхал, то я тут же стал ему излагать всё, что знал на эту тему. Признаюсь, я знал мало и сбивчиво, да и теперь не совсем компетентен; но что знал, то изложил с величайшим жаром, несмотря ни на что. До сих пор вспоминаю с удовольствием о чрезвычайном впечатлении, которое я произвел на старика. Это было даже не впечатление, а почти потрясение. При сем он страшно интересовался историческими подробностями: «Где? Как? Кто устроил? Кто сказал?» Кстати, я заметил, что это — вообще свойство простонародья: он не удовольствуется общей идеей, если очень заинтересуется, но непременно начнет требовать самых твердых и точных подробностей. Я таки в подробностях сбивался, и так как тут был Версилов, то немного стыдился его, а оттого еще пуще горячился. Кончилось тем, что Макар Иванович, в умилении, под конец только повторял к каждому слову: «Так, так!», но уже видимо не понимая и потеряв нитку. Мне стало досадно, но Версилов вдруг прервал разговор, встал и объявил, что пора идти спать. Мы тогда все были в сборе, и было поздно. Когда он через несколько минут заглянул в мою комнату, я тотчас спросил его: как он глядит на Макара Ивановича вообще и что он об нем думает? Версилов весело усмехнулся (но вовсе не над моими ошибками в коммунизме — напротив, об них не упомянул). Повторяю опять: он решительно как бы прилепился к Макару Ивановичу, и я часто ловил на лице его чрезвычайно привлекательную улыбку, когда он слушал старика. Впрочем, улыбка вовсе не помешала критике.
— Макар Иванович прежде всего — не мужик, а дворовый человек, — произнес он с большою охотою, — бывший дворовый человек и бывший слуга, родившийся слугою и от слуги. Дворовые и слуги чрезвычайно много разделяли интересов частной, духовной и умственной жизни своих господ в былое время. Заметь, что Макар Иванович до сих пор всего больше интересуется событиями из господской и высшей жизни. Ты еще не знаешь, докакой степени интересуется он иными событиями в России за последнее время. Знаешь ли, что он великий политик? Его медом не корми, а расскажи, где кто воюет и будем ли мы воевать. В прежнее время я доводил его подобными разговорами до блаженства. Науку уважает очень и из всех наук любит больше астрономию. При всем том выработал в себе нечто столь независимое, чего уже ни за что в нем не передвинешь. Убеждения есть, и твердые, и довольно ясные… и истинные. При совершенном невежестве, он вдруг способен изумить неожиданным знакомством с иными понятиями, которых бы в нем и не предполагал. Хвалит пустыню с восторгом, но ни в пустыню, ни в монастырь ни за что не пойдет, потому что в высшей степени «бродяга», как мило назвал его Александр Семенович, на которого ты напрасно, мимоходом сказать, сердишься. Ну что ж еще, наконец: несколько художник, много своих слов, но есть и не свои. Несколько хром в логическом изложении, подчас очень отвлеченен; с порывами сентиментальности, но совершенно народной, или, лучше сказать, с порывами того самого общенародного умиления, которое так широко вносит народ наш в свое религиозное чувство. Про чистосердечие и незлобивость его опускаю: не нам с тобой начинать на эту тему…
IIIЧтобы закончить с характеристикой Макара Ивановича, передам какой-нибудь из его рассказов, собственно уже из частной жизни. Характер этих рассказов был странный, вернее то, что не было в них никакого общего характера; нравоучения какого-нибудь или общего направления нельзя было выжать, разве то, что все более или менее были умилительны. Но были и не умилительные, были даже совсем веселые, были даже насмешки над иными монахами из беспутных, так что он прямо вредил своей идее, рассказывая, — о чем я и заметил ему: но он не понял, что я хотел сказать. Иногда трудно было сообразить, что его так побуждает рассказывать, так что я подчас даже дивился на такое многоглаголание и приписывал отчасти старчеству и болезненному состоянию.
— Он — не то, что прежде, — шепнул мне раз Версилов— он прежде был не совсем таков. Он скоро умрет, гораздо скорее, чем мы думаем, и надо быть готовым.
Я забыл сказать, что у нас установилось нечто вроде «вечеров». Кроме мамы, не отходившей от Макара Ивановича, всегда по вечерам в его комнатку приходил Версилов: всегда приходил я, да и негде мне было и быть; в последние дни почти всегда заходила Лиза, хоть и попозже других, и всегда почти сидела молча. Бывала Татьяна Павловна, и хоть редко, да бывал и доктор. С доктором я, как-то вдруг так вышло, сошелся; не очень, но по крайней мере прежних выходок не было. Мне нравилась его как бы простоватость, которую я наконец разглядел в нем, и некоторая привязанность его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему, что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств, но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему это. Подходила, наконец, часто к дверям из своей кухни Лукерья и, стоя за дверью, слушала, как рассказывает Макар Иванович. Версилов вызвал ее раз из-за дверей и пригласил сесть вместе с нами. Мне это понравилось; но с этого разу она уже перестала подходить к дверям. Свои нравы!
Помещаю один из рассказов, без выбору, единственно потому, что он мне полнее запомнился. Это — одна история об одном купце, и я думаю, что таких историй, в наших городах и городишках, случается тысячами, лишь бы уметь смотреть. Желающие могут обойти рассказ, тем более что я рассказываю его слогом.
IV«А было у нас в городе Афимьевском*, скажу теперь, вот како чудо. Жил купец, Скотобойников прозывался, Максим Иванович, и не было его богаче по всей округе. Ситцевую фабрику построил и рабочих несколько сот содержал; и возмнил о себе безмерно. И надо так сказать, что уже всё ходило по его знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит* за ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен был немало. Вдов был и бездетен; про супругу-то его был слух, что усахарил он ее будто еще на первом году и что смолоду ручкам любил волю давать; только давно уж перед тем это было; снова же обязаться браком не захотел. Слаб был тоже и выпить, и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу бежит нагишом и вопит; город не знатный, а всё зазорно. Когда же переставал срок, становился сердит, и всё, что он рассудит, то и хорошо, и всё, что повелит, то и прекрасно. А народ рассчитывал произвольно; возьмет счеты, наденет очки: „Тебе, Фома, сколько?“ —„С рождества не брал, Максим Иванович, тридцать девять рублев моих есть“. — „Ух сколько денег! Это много тебе; ты и весь таких денег не стоишь, совсем не к лицу тебе будет: десять рублей с костей долой, а двадцать девять получай“. И молчит человек; да и никто не смеет пикнуть, все молчат.
„Я, говорит, знаю, сколько ему следует дать. С здешним народом по-другому нельзя. Здешний народ развратен; без меня б они все здесь с голоду перемерли, сколько их тут ни есть. Опять сказать, народ здешний — вор, на что взглянет, то и тянет, никакого в нем мужества нет. Опять взять и то, что он — пьяница; разочти его, он в кабак снесет, и сидит в кабаке наг — ни ниточки, выходит голешенек. Опять же он — и подлец: сядет супротив кабака на камушек и пошел причитать: «Матушка моя родимая, и зачем же ты меня, такого горького пьяницу, на свет произвела? А и лучше б ты меня, такого горького пьяницу, на роду придавила!» Так разве это — человек? Это — зверь, а не человек; его, перво-наперво, образить следует, а потом уж ему деньги давать. Я знаю, когда ему дать“.
Вот так говорил Максим Иванович об народе афимьевском; хоть худо он это говорил, а всё ж и правда была: народ был стомчивый, не выдерживал.
Жил в этом же городе и другой купец, да и помер; человек был молодой и легкомысленный, прогорел и всего капиталу решился. Бился в последний год, как рыба на песке, да урок житию его приспел. С Максим Ивановичем всё время не ладил и кругом ему должен остался. В последний час еще Максима Ивановича проклинал. И оставил по себе вдову еще молодую, да с ней вместе и пятерых детей. И одинокой-то вдовице оставаться после супруга, подобно как бесприютной ластовице, — не малое испытание, а не то что с пятерыми младенцами, которых пропитать нечем; последнее именьишко, дом деревянный, Максим Иванович за долг отбирал. И поставила она их всех рядком у церковной паперти; старшему мальчику восемь годков, а остальные все девочки погодки, все мал малой меньше; старшенькая четырех годков, а младшая еще на руках, грудь сосет. Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: „Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!“ И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила. Думала: „При людях-то возгордится и простит, отдаст дом сиротам“, только не так оно вышло. Стал Максим Иванович: „Ты, говорит, молодая вдова, мужа хочешь, а не о сиротах плачешь. Покойник-то меня на смертном одре проклинал“ — и прошел мимо и не отдал дом. „Чего ихним дурачествам подражать (то есть поблажать)? Окажи благодеяние, еще пуще станут костить; всё сие ничтоже успевает, а лишь паче молва бывает“. А молва-то ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице, еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал (красива уж очень была), забывая, что грех сей всё едино что храм божий разорить; да ничего тогда не успел. А мерзостей этих самых, и по городу, и по всей даже губернии, производил немало, и даже всякую меру в сем случае потерял.