Учебник рисования - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не рассказал барон лишь того, что по прошествии двух лет советники Помпиду случайно перевернули холст и обнаружили — судя по подписи и указательным стрелкам, — что картина все это время висела вверх ногами. Хм, сказал на это президент, да, признаюсь, господа, закрадывались и у меня такие подозрения. Действительно, я ощущал некий, как бы это выразиться поточнее, дискомфорт, что ли. Пожалуй, наблюдался некий композиционный дисбаланс, вот с той кушетки вид открывался, прямо вам скажу, странноватый. Да, определенно, теперь произведение смотрится намного цельнее. Однако и в первом варианте известное очарование было, n'est pas? Ну, конечно, мсье президент, отвечали советники, совсем не исключено, что первоначальный замысел мастера и состоял именно в том, чтобы полотно вешать вверх ногами. Полагаете? — говорил Помпиду. Воспитанный человек, он не мог не согласиться с очевидным фактом — ну уж коли есть у картины верх, пусть будет наверху, чему быть, того не миновать! Но и признать себя человеком некомпетентным отнюдь не хотелось. Вот советники и выкручивались как могли. А в конце концов, в чем-то картина теперь и теряет, parbleu! Вы, господин президент, были правы, mon Dieu! Что ж держаться за эти замшелые понятия — верх и низ! Не при тирании, чай, живем, да и не при этом длинном крикливом воображале!
Как бы там ни было, а коллекция фон Майзеля обогатилась новыми шедеврами. Их немедленно эвакуировали к барону в поместье. Теперь можно было во всяком случае не беспокоиться, что молох варварства уничтожит авангардные ценности, что колесница Джагернаута прокатится по квадратам и прямоугольникам, раздавит кружки и черточки — те как раз добрались до земли цивилизованной, до того места, где российский авангард оценят по заслугам и сохранят.
А за пару дней до того, как собственно это произошло, и картины отцов и матерей авангарда были вывезены в Европу, де Портебаль и фон Майзель в обществе Розы Кранц и отца Николая всласть рассматривали их в гостиной отеля. Разговор тек лениво, в ожидании ланча обсуждали цены на Сотбис, состояние различных коллекций, авангардную эстетику. Де Портебаль пустился в воспоминания о майских событиях шестьдесят восьмого, о баррикадах на бульваре Сен-Мишель, о студенческих беспорядках. Студент Сорбонны, он прекрасно помнил и митинги в аудиториях, и ревущую толпу, что катилась вниз, к реке, опрокидывая машины, громя витрины.
— Мы бежали по рю Жакоб, выковыривали из мостовой булыжники швыряли их в витрины, — рассказывал Портебаль, и в этом месте его рассказа отец Николай аж подскочил.
— По рю Жакоб?
— Именно. Впереди всех — Джек Стро, он сейчас министр иностранных дел в Британии. Ох, парень! Огонь! Да, как раз по рю Жакоб. Вы там бывали?
— Как же, как же! Это ведь там, на углу — ресторан «Навигатор»? Его что, тоже громили?
— Вот не помню. Наверное, да, мы ведь тогда все, буквально все сметали на своем пути. Революция, знаете ли! Стихия, господа! Вы видели когда-нибудь ураганы?
— Да, — сказал барон фон Майзель, — я видел. Однажды на Корсике (а мы ездим только в девственные места, без этих ужасных Хилтонов) я видел смерч. Да, зрелище!
— Точь-в-точь то же самое! Революция — это смерч! Тогда, в шестьдесят восьмом, я понял, что это такое. То была подлинная революция.
— И все-таки мне кажется, — заметил отец Николай Павлинов, — революция в цивилизованном обществе должна бы протекать иначе, чем у дикарей. Рестораны французы трогать не должны.
— Ах, — сказал фон Майзель, — революция — это всегда немного варварство. Всегда немного безвкусно, как говорит мой друг Оскар. Я вас знакомил с Оскаром, барон?
— Тоже нефтяник?
— Оскар — он кто угодно. По профессии он дантист. Я сделал его компаньоном.
— Ах вот как
— Цивилизация, — подхватила Роза Кранц, любившая эту тему и обкатавшая ее в дебатах с Борисом Кузиным, — весьма непрочная вещь. Это лишь тонкая пленка, которая — увы! — легко рвется, — однако увидев, что де Портебаль заскучал, она сменила тему. — Шедевры Малевича и Поповой, — сказала она, — вот подлинная революция. Именно в этих полотнах между цивилизацией и революцией противоречий не возникает.
— Как это верно, — сказал барон, а попутно сделал знак официанту, мол, меню-то давай, дружок, время обеденное, — противоречий и не должно возникать. К чему противоречия?
XIIА пока гости столицы и лучшие представители мыслящей интеллигенции отдавали должное московской кухне, Павел с Лизой гуляли по городу.
Был один из таких дней, когда не хочется бежать из России, а, напротив, кажется, что ничего лучше жизни в светлой Москве быть не может. Прогуляешься бульваром, свернешь на Волхонку, пройдешь мимо Христа Спасителя, вновь отстроенного, и зайдешь в милый Музей изящных искусств имени Пушкина. Зря, что ли, Иван Цветаев старался? Что с того, что он музей слепков собрал, а подлинников там нет? Разве в этом дело? Да, гипсовый Микеланджело не похож на Микеланджело мраморного, но разве от этого проходит волнение? Разве наш Микеланджело менее подлинный, чем тот, во Флоренции? Разве подлинность измеряется чем-то иным, а не сбившимся дыханием, не волнением, не отчаянным чувством того, что ты стоишь рядом с великим флорентийцем, и не отделяют вас пять веков, неправда, вот он, рядом, протяни руку и потрогай. И может быть, иной житель Флоренции, так привыкший к мрамору, что и головы уже не поворачивает, вовсе не чувствует того волнения, что испытывает москвич, смотря на копии? И даже первое волнение первых флорентийских зрителей, глядевших на мраморную статую, чем оно подлиннее волнения, которое испытываешь сегодня от подделки? А если ничем не хуже, тогда что есть искусство? Если прав Толстой, и задача искусства — заражать, то не все ли равно, каким образом подцепить эту заразу. Ну да, это музей подделок, пусть; и храм, недавно реконструированный из бетона, — тоже не тот же самый, что прежде. Но разве с меньшим энтузиазмом слушают там проповедь отца Павлинова? Так говорили меж собой Павел и Лиза.
Мы проживаем свою жизнь, свою историю. История идет так, как может, — а если могли бы случиться иные события, они уж, наверное, бы случились, так для чего же сетовать? А коли сетуют иные люди, то делают они это от вечной привычки жаловаться и выпрашивать у судьбы подачки. Им хоть мраморного Давида на углу Остоженки поставь, хоть Святую Софию перенеси из Константинополя, им все будет мало. И ругают они нашу жизнь, не понимая даже, что случившееся со страной случилось ей во благо и даже, весьма вероятно, промыслом Божьим. Так говорил себе Павел, и однако, гуляя с Лизой по весенней Москве, глядя в ее доверчивые серые глаза, говоря с ней о любви, он постоянно ощущал в себе присутствие еще какого-то чувства. Чувство это было сродни ожиданию или предчувствию. Нет причин желать другой истории, говорил он себе, и в то же время ощущал, что вот она, другая история, дышит ему в затылок. Нет причин быть недовольным, говорил он Лизе, и в то же время чувствовал, что происходящее с ним не имеет к нему отношения — и он несчастен от своей поддельной судьбы. Словно то, что происходило с ним сегодня, было подготовкой иного, значительного, того, что еще непременно с ним произойдет. Словно все то, что с ним творится, — набросок или даже, лучше сказать, — копия с чего-то настоящего. И эта копия составляет всю его жизнь, она определяет его любовь и заботу — но ведь есть же и оригинал, и этот оригинал непременно себя обнаружит. Получалось, что он говорит неправду, если говорит, что счастлив, — ведь подлинное, настоящее, оригинальное счастье еще придет к нему.
Но если происходящее со мной — мнимо, как могло получиться так, что мнимое приняло мою форму, форму людей мне дорогих, то есть получило воплощение? Каким образом воплощение относится к подлинности? Шагал кокетливо говорил: О, Париж! Ты мой второй Витебск! Но даже Шагалу, человеку, не склонному к рефлексии, не пришло бы в голову сказать: О, Витебск! Ты мой первый Париж! Из этого, постоянно мучившего Павла вопроса, родился новый разговор в той же компании.
XIIIЧетвертый спор следовало бы так и назвать: «Революция принимает авангардную форму». Снова сидели в доме Голенищева, снова глядели на портрет тициановского мужчины и черный квадрат, и разговор вышел такой:
— Вещь и ее форма — постоянны или нет?
— Если не меняется идея, то и форма ей присуща. Стол может быть плохим столом — но он всегда будет столом.
— Неправда, стол меняется: бывает стол о трех ногах, а бывает на одной ножке. Бывает стол круглый, а бывает полукруглый. В конце концов у современных дизайнеров появились столы без ножек — и они уже не столы в старом смысле. Посмотри в окно — видишь, облако?
— Вижу.
— Мы признаем с тобой, что это — предмет, не правда ли?
— Явление метеорологическое.
— Пусть так, но относится к миру материальному, а не к идеям.