Антон Чехов - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту осень Художественный театр репетировал «Три сестры». Забравшись в уголок зрительного зала, Чехов, как обычно, делал замечания исполнителям и критиковал излишнюю реалистичность мизансцен. Так, например, он потребовал, чтобы убрали голубиное воркование, которое раздавалось в момент, когда поднимался занавес, и которое изображали актеры, спрятанные за кулисами. Однажды, как вспоминает Станиславский, он сказал артистам, окружившим его, но так, чтобы каждое слово донеслось до режиссера: «Послушайте! Я напишу новую пьесу, и она будет начинаться так: „Как чудесно, как тихо! Не слышно ни птиц, ни собак, ни кукушек, ни совы, ни соловья, ни часов, ни колокольчиков и ни одного сверчка“.[611] Это стремление сократить до минимума сценические эффекты раздражало Станиславского, который прежде всего был озабочен тем, чтобы удивить зрителей тщательной проработкой внешних деталей. И получалось так, что он перегружал пьесу дополнительными подробностями, а Чехов настаивал на том, чтобы они были сокращены до минимума, ибо только это поможет лучше обрисовать характеры персонажей. Первый смотрел на произведение снаружи, второй – изнутри. Тем не менее на представлении „Трех сестер“, открывших сезон 21 сентября, зрители ответили на спектакль бешеными овациями. А когда после конца четвертого акта на сцене появился автор, в зале началось настоящее безумие. „Три сестры“ идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон», – написал Чехов доктору Средину.[612]
Однако ритм московской жизни утомил Антона Павловича, и, посоветовавшись с доктором Щуровским, он был вынужден нехотя покориться его рекомендации уехать в Ялту. «Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким, – пишет он публицисту Миролюбову. – Она плачет, а я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия».[613]
28 октября Чехов уже снова был в Ялте, приговоренный к тому, чтобы любить свою жену только в письмах. Уже на следующий день он буквально кричит ей о своей страсти: «Дуся моя, ангел, собака моя, голубчик, умоляю тебя, верь, что я тебя люблю, глубоко люблю; не забывай же меня, пиши и думай обо мне почаще. Что бы ни случилось, хоть бы ты вдруг превратилась в старуху, я все-таки любил бы тебя за твою душу, за нрав. Пиши мне, песик мой! Береги свое здоровье. Если заболеешь, не дай Бог, то бросай все и приезжай в Ялту, я здесь буду ухаживать за тобой. Не утомляйся, деточка. <…> Господь тебя благословит. Не забывай меня, ведь я твой муж. Целую крепко, крепко, обнимаю и опять целую. Постель кажется мне одинокой, точно я скупой холостяк, злой и старый. Пиши!!!»[614] И – несколько дней спустя: «С каким удовольствием я теперь поговорил бы со своей женой, потрогал бы ее за лоб, за плечи, посмеялся бы с ней вместе. Ах, дуся, дуся!»[615] Она отвечала на его стенания не менее страстно. Говорила, что после его отъезда постель не стала убирать, не могла: хотелось думать, что он еще здесь, рядом… «Целую тебя, Антонка мой, целую любовно, мягко, нежно… Пиши о здоровье, все, все пиши, я все понимаю. Как мне хочется прильнуть к тебе».[616] Или: «Вставать мне утром не хотелось, устала. Поворачиваюсь и каждый раз хочу увидеть мою милую белокурую физиономию и с грустью вижу спокойную белую постель. Вспоминаю, как мне было хорошо, тепло…»[617] Или еще: «По вечерам я думаю о тебе, вспоминаю, как я приезжала из театра и тихонько раздевалась, а ты уже спал и что-то бормотал. Холодно без тебя мне. Целую тебя крепко. Я чувствую всего тебя в твоих письмах. Целую и обнимаю. Твоя собака навеки».[618] Или еще: «Я тебя представляю во всех настроениях, со всяким выражением лица. Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне. Видишь, какие у меня грешные мысли, а бывают гораздо более грешные, о которых я молчу. Прости жену свою за безнравственность».[619] Между двумя любовными вздохами Ольга описывала мужу свои репетиции, светские успехи, туалеты, а он рассказывал ей о посетителях, о своих хворях, мелких происшествиях из холостяцкой жизни: выпил касторки, подстригся, кто-то разбил стоявшую у него на письменном столе чернильницу…
Из письма в письмо повторяется один и тот же вопрос: «Когда мы снова будем вместе?» Оба они так много думали об этом, что Ольгу стала мучить совесть. Когда она была любовницей Чехова, то не чувствовала морального обязательства проводить с ним дни и ночи. Но, став законной женой, она ведь обязана была, как ей казалось, посвятить всю себя счастью этого исключительного существа. Вероятно, и кое-какие речи окружающих, особенно – Марии, заставляли Ольгу считать себя виновной в том, что она не бросала сцену. Но ее желание играть, появляться в свете, нравиться было таким живым и сильным, что она не могла отказаться от всего этого и похоронить себя заживо в Ялте. Что делать? Пожертвовать ради театра мужем или театром ради мужа? Как всегда тактичный, Чехов не требовал от нее высказываться по этому поводу. Но он ведь был так одинок, так болен! «Мы так грешим, что не живем вместе! Ну да что об этом толковать!»[620] – писал он. И 6 ноября, доведенная до крайности, она признается ему в мыслях, которые не дают ей покоя: «Антонка, родной мой, сейчас стояла перед твоим портретом и вглядывалась, села писать и заревела. Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Я сама не понимаю, что во мне происходит, и меня это злит. Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтобы отдаться с головой чувству. Что мне мешает?! <…> Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком.
Мне кажется, я пишу так бессвязно, что ты и не поймешь. Но постарайся. Читай не только слова.
Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. Я пришла к этому убеждению.
Какой я слабый человек! Эх, Антон, Антон! Как много жизнь дает, и как мы мимо всего проходим! Самое для меня ужасное, когда я прихожу к убеждению, что я – полное ничтожество как человек. Это ужасно. Мне хочется прижаться к тебе, чтобы мне было тепло, любовно. Я бы поплакала по-хорошему у тебя на груди, такими хорошими слезами. Милый мой, я тебя люблю и буду любить. Я тебе не могу всего высказать, что у меня на душе.
Спи спокойно, дорогой мой. Не казни меня, что мы в разлуке – по моей вине».[621] Она явно просила его принять за нее решение, которое, как бы там ни было, раздирало ей душу. Но он слишком уважал независимость других людей, чтобы посоветовать жене променять блестящую жизнь в Москве на блаженное прозябание в Ялте. Поначалу он просто говорил ей, чтобы она как следует взвесила все «за» и «против». «Ты хочешь бросить театр? – писал Чехов. – Так мне показалось, когда я читал твое письмо. Хочешь? Ты хорошенько подумай, дусик, хорошенько, а потом решай что-нибудь. Будущую зиму я всю проживу в Москве – имей сие в виду».[622] А спустя четыре дня уточнял эту мысль – властно и самоотверженно: «Здравствуй, собака! Сегодня прочел твое слезливое письмо, в котором ты себя величаешь полным ничтожеством, и вот что я тебе скажу. Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, которая в Ялте, покидать сцену нет смысла».[623] Этот ответ вполне соответствовал новому состоянию духа Ольги. Помаявшись какое-то время из-за своих благородных чувств, она решила взглянуть на будущее более эгоистично. «Ты скоро мне будешь писать, верно, открытки, а потом просто присылать два слова: „Я живу“ или что-нибудь вроде этого, – писала Ольга мужу 4 декабря. – Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать. Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему. Я уже совсем отвыкла от праздной жизни и не так уже молода, чтобы в одну секунду сломать то, что мне досталось так трудно. Я чувствую массу укоризненных глаз на себе: отчего я не бросаю сцену, как я допускаю, что там один тоскуешь, etc… Все, все я знаю, милый мой, и оттого много молчу, и перед тобой в особенности. Не знаю, чего я и сейчас-то расписалась. Не сердись на меня и не волнуйся. В театре отрадного мало. Репертуар сужается адски: готовим всего 3-ю пьесу, и та неизвестно когда пойдет. Нескладно все».[624]