Свидетельство - Лайош Мештерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Саларди хотел что-то ответить, вскочил, Сечи тоже открыл было рот, но Хайду круто повернулся, пожал руку Андришко, что-то негромко сказал ему по-французски и шагнул к двери. Сказал, как гвоздь забил. Уже с порога обернулся:
— Свобода и дружба! — и, вежливо улыбнувшись, поднял вверх сжатую в кулак руку, словно шляпу приподнял на прощание.
Лайош Поллак бесконечно обрадовался появлению Хайду. Когда коммунисты остались одни, он напрямик заявил:
— В его аргументации есть рациональное зерно. Да-да, — поспешил он тут же добавить, — я все понимаю, и мне ничего не нужно объяснять: демонстрация — это в первую очередь вопрос внешнеполитический. И вообще — я не чистоплюй. Я знаю, какая роль принадлежит в истории средствам принуждения. Словом, я целиком с этим согласен. Ведь одна из моих статей в парижской газете, о которых говорил Хайду, была именно об этом. Но вы должны считаться с тем, что мы выслушали и другую точку зрения. Да-да, другую точку зрения! — Поллак закатил глаза, давая понять, что сейчас он скажет что-то очень важное. — И мы должны признать: это тоже точка зрения!
Сечи взорвался:
— Конечно, хорошо, что мы его выслушали! Теперь будем знать, чем он дышит. Демагогия и страх перед первым, даже вот таким крошечным, революционным шагом. — Сечи показал краешек ногтя. — Испугался, что мы выведем на улицу тысячу двести человек! Сос-дем несчастный!
— Не в том дело, согласен я с Хайду или нет, — объяснял позднее Поллак Жуже. — А в том, что этот человек — политически мыслящая единица! Оппонент с достойным уровнем! Вот посмотришь, он, как щука в карасьем пруду, еще покажет нашим друзьям вроде Сечи, он заставит и их работать как полагается.
«Нашим друзьям…» Жужа снова почувствовала в словах Поллака обиду, которую она угадала еще при утверждении состава комитета: не на ту должность его поставили.
— Не используют моих способностей! Для меня не важно, кто я, что я, если революция прикажет — пойду работать хоть в каменоломню. Но пусть максимально используются мои способности! — Поллак умолк и печально махнул рукой. — «Сос-дем»! А это «дитя природы» — философ с его душераздирающими проповедями… Святой отец в дамском благотворительном обществе! Опять такую речугу грохнул, что… Ну да мне все равно!.. Что я могу тут поделать?
— Как это «все равно»? — нетерпеливо воскликнула Жужа. — Как ты можешь так говорить? Речь идет не о тебе лично, а о партии!
— Да, — вздыхал Поллак, — то-то и оно.
В районном комитете начала выкристаллизовываться оппозиция — Стричко, Поллак, Жужа Вадас. Три разных человека, не похожих друг на друга, — каждый по своим причинам.
У Жужи Вадас, например, от страха дух перехватило бы, скажи ей, что она оппозиционерка, фракционерка. Более партийного человека, чем она сама, Жужа не могла бы даже представить. Ходила она в обтрепанных брюках, мужском дождевике, с красной ленточкой в петлице, словно была обладательницей французского ордена Почетного легиона. Волосы ее непослушно падали на самые плечи, брови были всегда сдвинуты, и ни один человек еще не видел на лице у нее улыбки. Ко всякому, кто пытался за ней ухаживать, она чувствовала почти физическое отвращение. Хайду чуть насмерть не пронзила взглядом за его глубокий поклон, похожий на поцелуй руки. Однажды кто-то предложил ей курировать районный союз женщин, но Жужа с неподдельным возмущением закричала: «Я вам не женщина!» По всему району было множество ценностей искусства: картин, изваяний и других редких предметов, потерявших хозяев. Саларди предложил отобрать лучшие из них, украсить помещения партийных комитетов. «Как же! — встала на дыбы Вадас. — Будем мы вешать на стенку всякую буржуазную халтуру, только этого не хватало! Вот создадим свое, социалистическое искусство, тогда пожалуйста. А до тех пор пусть лучше плакаты украшают наши стены». Ходила она всегда с толстым блокнотом, в него педантично заносила все порученные ей дела и соответственно точно учитывала, распределяла по участкам работы не только свое время, но, казалось, и самое себя. Когда Сечи взялся до 1 Мая лично посетить еще пять домов, Жужа подсчитала, что за один вечер она сможет провести собрания в двух местах и взялась посетить десять домов. Она точно все расписала в своем календаре, а выполнив, ставила аккуратную галочку. Когда приезжали инструкторы из центра — Хаснош из ЦК партии или кто-нибудь из Союза молодежи, она докладывала с такой четкостью, что ей мог позавидовать любой военный. Говорила она подчеркнуто отрывисто, без лишних слов, и не было такого вопроса, на который она не смогла бы дать ответа. А когда такой все же находился, она краснела до корней волос и готова была плакать от стыда. Однажды Хаснош спросил ее, проводит ли она «индивидуальную работу» с молодежью. Жужа в тот же день разбила свои утренние часы на половинки и уже через неделю положила Сечи на стол разукрашенный галочками список: «Вот, обработала индивидуально всю эту компанию!» Присланные из центра песни она распевала уже через три дня. Слуха у нее не было ни на грош, но пела она, откинув назад волосы и гордо подняв голову, с такой вдохновенной яростью, с какой молодые щенки лают на безобидных прохожих… Как-то раз Андришко рассказал анекдот — невинный, давно всем известный, но очень пришедшийся к месту; к тому же всех потешало произношение старика с его палоцскими «аа» и «оо», придававшее старому анекдоту некий новый смак. Изо всех одна Жужа не смеялась и даже упрекнула старого ветерана: «От твоего анекдота мелкобуржуазным, анархистским душком несет!» Она же предложила членам районного комитета конфисковать двухэтажную виллу на Солнечной горе и поселиться в ней всем вместе, коммуной. С искренним беспокойством Жужа спрашивала Яноша Хасноша, не переменить ли и ей свою фамилию — «Вадас»[63], избранную ее наивным предком взамен еврейского имени Вайсман, — нет ли феодального привкуса у этой фамилии? (Кто же, как не бездельники-феодалы, заполняли пустоту своей жизни таким с экономической точки зрения бесполезным занятием, как охота? Кто хохотал, когда забитые крепостные крестьяне гнали им под выстрел откормленных, почти прирученных зверушек, и кто покатывался от смеха, когда, промахнувшись, посылал пулю в человека?..)
Нужно признать: в «святошестве» Жужи не было ханжества. Саларди оно выводило иногда из себя, но Мартон Андришко только усмехался в усы. «Оставьте ее! Ребенок, неужели вы не видите?..»
Жуже очень больно было сознавать, что Поллак, этот «столько выстрадавший, такой образованный и глубоко революционный товарищ», вынужден втискивать свой огромный талант в прокрустово ложе мелких дел из-за такого политического невежды, — не секретаря, нет, это было бы непартийно! — но человека, как Сечи. Нет, Жуже было обидно ни за себя и ни за кого — только за партию.
Янош Стричко был человеком совсем иного сорта. Жужа хорошо видела все его заблуждения и не раз говорила Поллаку: «Загибщик девятнадцатого года. Это не отвечает генеральной линии».
Выйдя из зала, где заседали квартальные старейшины, Стричко отвел Поллака в сторонку:
— Ну, слышал? Что ты на это скажешь? Блевать хочется! «Если мы сами себе не поможем… Господь бог». Ты понимаешь? Господь бог, — мол, он нам поможет! И это в устах коммуниста! Да где мы находимся: коммунисты мы или кто? О патриотизме болтает! И это член партии интернационалистов! Нет, я этого не вынесу. Линия не линия, но это выше моих сил! И даже такой старый коммунист, как Андришко!: — Стричко говорил шепотком, так близко приникнув к уху Поллака, что мог и без очков разглядеть все черные, блестящие, с булавочную головку, точки на его лице. — … Мне порой кажется, вполне серьезно кажется: этого человека — я про Андришко — сломили в тюрьме. Нет, в самом деле, у нас происходят странные вещи, очень странные!
Столь необычная двойная дружба, — с одной стороны, с Жужей, с другой — со Стричко, — удивительно соответствовала и натуре, и душевному состоянию Поллака. Он и в самом деле не знал, чего он хочет, и то и дело бросался из одной крайности в другую. Порой заковывал себя в панцирь строжайшей самодисциплины, взвешивал каждое свое слово, — достаточно ли оно партийно, — остерегался задать лишний вопрос или ввязаться в какой-нибудь спор.
— Сила пролетариата, — пояснял он в такие дни Жуже, — в его единстве и организованности! И только! Личная жизнь коммуниста должна раствориться, личное мнение отмереть. Существует только коллективная воля!
Но когда Поллак вдруг видел, что рычаги дисциплины «коллективной воли» и, следовательно, пружины всех его, Поллака, поступков находятся здесь, рядом, в руках Сечи, этого ничтожного подмастерья-каменщика, расклеивателя плакатов, распространителя листовок!.. Вон он сидит, сгорбившись, за столом, заваленным кипой бумаг, так что из-за них виднеется только круглое его лицо да лысина, по которой он во время разговора гоняет взад и вперед свою кепчонку. И всегда так идиотски спокоен, так невозмутим… «Сос-демы», «сосиализьм». (Сколько раз Сечи слышал, читал в партийной газете «Сабад неп», сколько раз сам писал в отчетах — и правильно писал — эти слова, но в разговоре никак не мог отвыкнуть от въевшегося с детства, прошедшего на рабочей окраине, «сосиализьм».) Или: «Информирую по материалам вчерашнего совещания секретарей». И начинаются привычные «заклинания»: внешняя политика, Крым, Ялта, Декларация Объединенных Наций, затем — внутренняя политика, формирование правительства, коалиционные проблемы и серые, попахивающие кухней, огородные кампании и продовольственные кредиты. И все это — одним тоном, с одинаковым значением… А опасней всего то, что из-за такого винегрета даже самые большие проблемы обретают привкус серой обыденщины. И пока дойдет черед до прений, дискуссий, конкретных действий — ни о какой Ялте, Объединенных Нациях и даже формировании правительства уже нет и речи! Остаются огородные кампании и продовольственные кредиты, да разборка руин, да какие взять флаги и какие написать на них лозунги…