Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ключ почти не поворачивается: часы заведены. Анна, прежде чем сделать «это», завела их.
В душе Зеппа словно плотина прорвалась. Он вдруг понял, что она до последнего мгновения думала о нем, только о нем. Она лишь скупо похвалила его за песню Вальтера, но никогда уже не будет на свете ни единого человека, который бы так слушал его музыку, как Анна, всей душой отзывалась она на нее.
И вдруг перед ним предстает почти осязаемо живо все, что она сделала для него, ее вечная большая любовь и мелкие повседневные заботы, все, что она ради него оставила, до конца ему отдавшись, он видит все сразу, десятки разнообразных Ани, сливающихся в единую Анну. Он видит Анну смертельно усталую, улыбающуюся, ослабевшую от потери крови после рождения маленького Ганса; Анну, стоящую у рояля, когда он впервые сыграл ей «Тридцать седьмую оду Горация»; Анну, вместе с ним смеющуюся безудержным смехом, как будто ничем не вызванным, бессмысленным и все же полным смысла, за минуту до того, как министр вручил Зеппу орден; Анну, лежащую на лужайке в Богемском лесу, с солнечными бликами на животе.
И вдруг, в этот бледный час рассвета, Зепп снова заговорил, он начал рассказывать своему мальчугану об Анне. Он рассказал ему о молодой Анне, о ее сверкающей жизнерадостности и чувстве юмора; какой это был добрый товарищ, как она умела прощать глупую шутку, дурное настроение. Рассказал, какой она была еще до рождения Ганса. Ганс, смотревший на нее сознательным, оценивающим взглядом только в последние годы, не имеет даже представления о том, как отличается Анна последних лет от прежней Анны. Да, Зепп не мог не прославлять эту женщину, не мог не пропеть ей надгробную песнь, и он дал себе волю, он изобразил девушку Анну, какой она была в восемнадцать и девятнадцать лет, он описывал ее тело с такими подробностями, о которых никогда бы не поведал мальчугану. Он должен был рассказать ему, как прекрасна была эта умершая женщина в пору расцвета.
Ганс слушал испуганный, очарованный, смущенный. Он узнает мать, какой она была в прежние времена. В конце концов, он часть этой женщины, единственное, что от нее осталось; чувство, что он продолжает ее, в нем очень сильно, и поэтому он вправе знать, какой она была. И все-таки бесстыдное описание Зеппа смущает его, он даже покраснел и не смеет взглянуть отцу в глаза.
А Зепп уже говорит о другом, он не прерывает свой бесконечный монолог. Мысли Ганса ускользают в сторону. Мать принадлежала к несчастному поколению, обреченному на гибель, поколению, вынесшему на своих плечах наглую, бессмысленную империалистическую войну; оно страдало от всевозможных вывихов и теперь кончает свои дни в жестоких судорогах. Мать это чувствовала, чувствовала сильнее Зеппа и потому «поставила точку». Сам Ганс не понимает, как можно капитулировать без борьбы. Но человеку предыдущего поколения, каким была его мать, нельзя поставить в упрек, что он дезертировал.
Зепп постепенно умолк, на этот раз окончательно. Отец и сын, сгорбившись, сидели рядом у окна. Наступило утро. Зепп клевал носом или смотрел в одну точку, тупой, опустошенный. Ганс тоже чувствовал себя совершенно разбитым. Позади был загруженный день, домой он пришел усталый, ужасное событие заглушило усталость, — тем сильнее одолела она его теперь. Силы оставили его.
Бедная мама. Ганс чувствовал глубокое сострадание к ней. Как страшно принадлежать к такому поколению. Не надо было ему предлагать ей тогда двести пятьдесят франков. А от экзамена лучше отказаться. Трудно в этом прогнившем старом мире делать естественное, разумное, то, к чему ты призван. Годы потратил он на зубрежку ради получения аттестата. Зеппу надо было заниматься музыкой, а он пишет политические статьи. Потому и умерла мама. Когда мы придем к власти, жизнь станет иной, лучшей. В нашем мире не будет изгнания. В нашем мире не будет никому не нужных экзаменов и никто ни у кого не украдет парусной лодки. Бедная мама. Обреченное поколение.
Глаза у него закрылись. Он прикорнул на своем стуле, в неудобной позе. И все же заснул здоровым сном без сновидений, набираясь сил для дела своей жизни, которое не будет обреченным, он это знал.
3. СОЛИДАРНОСТЬ
В воскресенье Гейльбрун проспал чуть ли не до полудня. Когда он проснулся, его положение показалось ему не столь безнадежным. За обедом он изображал веселость, разговаривал с Гретой добрым, отеческим и уже снова чуть-чуть величественным тоном.
После обеда он встретил в клубе Эгона Франка и, чувствуя себя в хорошей форме, тотчас же отозвал его в сторону и изложил свою просьбу. Эгон Франк особенного энтузиазма не обнаружил, но, промямлив что-то, обещал дать ему деньги, так что у Гейльбруна гора с плеч свалилась.
К вечеру он был в полном ладу с собой. Ему было жаль Зеппа Траутвейна, но ведь тот поступил непростительно глупо, и, если дело его приняло плохой оборот, он не имел никакого права сваливать последствия на него, Гейльбруна. На первом месте у него обязательства по отношению к дочери и ее ребенку. Когда Гингольд позвонил ему и подчеркнуто равнодушным тоном, в котором трудно было уловить нотку напряженности и страха, спросил, какое же решение он принял, Гейльбруну удалось без особых угрызений совести, в пышных, велеречивых словах сказать «да».
Он готовился к тому, что в редакции его хорошенько отчитают за Зеппа Траутвейна, и внимательно продумал свой ответ. И когда редакторы Пфейфер и Бергер, по-видимому от имени всех остальных, действительно явились к нему и с тревогой спросили, что случилось с Зеппом, он повел себя величаво, уверенно и притом глубоко человечно. Разумеется, заверил Гейльбрун своих коллег, он и не думает отступиться от Зеппа, ведь он же сам устроил его здесь, и Зепп будет по-прежнему работать в «ПН». Но с формально юридической точки зрения — что поделаешь с Гингольдом? Увольнение остается в силе. Видеть в этом политический маневр со стороны Гингольда бессмыслица. Пусть только Гингольд попробует сунуться к старому Гейльбруну с такими фокусами.
Но редакторы этим не удовлетворились. Они требовали ясного и решительного ответа: дал он свое согласие на увольнение Зеппа, как уверяет Гингольд, или не дал. Тут жизнерадостность и величавость Гейльбруна постепенно померкли; как он ни вилял, а пришлось сознаться, что он не сказал «нет».
— Этого достаточно, — сухо закончил разговор редактор Бергер, и оба удалились с мрачным, зловещим видом.
Гейльбрун остался один, крайне удрученный; лоб и голова его с торчащими ежиком, седыми, цвета стали, волосами взмокли от пота. «Этого достаточно», — звенело у него в ушах. Он был по натуре порядочный человек и в душе признал, что они правы — бергеры, пфейферы и другие. Он не сказал «нет», этого достаточно, а его дочь Грета в лучшем случае — смягчающее вину обстоятельство, но не основание для оправдательного приговора.
По ту сторону двери стояли разгневанные редакторы. Нельзя же молча смотреть, как выбрасывают на улицу такого способного, честного работника, как Зепп, нельзя спустить это Гингольду. Зепп забросил свою музыку, чтобы отдать все силы борьбе за Фридриха Беньямина, — из чувства товарищества, из солидарности. Стоит только поглядеть на покинутый обшарпанный письменный стол, за которым прежде работал Фридрих Беньямин, а в последнее время — Зепп Траутвейн, и ярость в тебе так и закипает. Нет, такого человека нельзя бросить на произвол судьбы. В этом деле, в деле Зеппа Траутвейна на карту поставлена идея, самое существование «ПН». Редакторы, правда, говорили обычно об этом «дрянном листке» и о собственной работе в пренебрежительно-ироническом тоне, но в глубине души каждый из них был убежден, что это хорошая работа, что это борьба за правое дело. Если бы они не видели смысла в своей работе, им невтерпеж было бы влачить это жалкое существование. Но можно ли сказать, что «Парижские новости» правое дело, если в редакции творятся такие вещи, как изгнание Зеппа Траутвейна? Газете но меньшей мере угрожает опасность, вопреки высокопарным заверениям Гейльбруна, превратиться в чисто коммерческое предприятие господина Луи Гингольда.
Они стояли, собравшись в кружок, сердитые и возмущенные. Пятидесятилетний толстяк Бернгард Пфейфер, флегматик, астматик, журналист с тридцатилетним стажем, немало видел и пережил; он отличался широким, располагающим к себе добродушием, всякое волнение он привык на девять десятых приписывать шоку от первого впечатления, его любимым выражением было: «Спокойненько, спокойненько». Но сегодня он не употреблял его. Худой, длинный Георг Бергер, желчный скептик, сухой и точный, был всегда озабочен соблюдением юридических форм. Но сегодня он не думал о юридических формах. Невысокий, ловкий, деловитый Г.В.Вейсенбрун, с чеканным оливково-смуглым лицом и изящной, стройной фигурой, дерзкий, энергичный, был большой охотник до сенсаций. Но сегодня он был сдержан, происшествие говорило само за себя и не нуждалось в сенсационном оформлении. Как ни отличались друг от друга редакторы, сейчас они были заодно. Они знали: то, что сегодня случилось с Зеппом, завтра может случиться с каждым из них. Низость Гингольда направлена против всех них, она направлена против всего, что составляло смысл и сущность «ПН», против всей немецкой эмиграции. Проявляя солидарность по отношению к Зеппу, они выступают как представители всей эмиграции.