Благоволительницы - Джонатан Литтелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце завтрака я, под нажимом Уны, сказал фон Юкскюлю о своем желании получить пост во Франции. Уна прибавила: «Ты не мог бы ему посодействовать?» Фон Юкскюль задумался: «Попробую. Хотя мои друзья из вермахта не жалуют СС». Я уже и сам начал это понимать и иногда даже приходил к выводу, что Блобель, потерявший рассудок в Харькове, в общем-то был прав. Все мои пути вели в тупик: Бест, как и обещал, прислал мне «Фестгабе», не упомянув о Франции; Томас подбадривал меня, но у него тоже ничего не получалось. Я же полностью растворялся в близости сестры, в мыслях о ней и ничего сам не предпринимал, тонул в депрессии, оцепенении – неподвижная печальная соляная статуя на берегу Мертвого моря. Вечером мою сестру с мужем пригласили на прием, Уна предложила пойти и мне. Я отказался: не хотелось видеть ее в кругу наглых, пустых аристократов, пьяных от шампанского и высмеивающих все, что для меня являлось священным. Среди подобных людей я наверняка чувствовал бы себя беспомощным, неловким деревенским болваном, не находился бы с ответами на их саркастические замечания; их мир был закрыт для таких, как я, и они умело это демонстрировали. Я заперся в комнате; пытался листать «Фестгабе», но не мог сосредоточиться. И предался сладкому соблазну своих безумных иллюзий: Уну замучила совесть, она покинула вечеринку, едет ко мне в отель, открывает дверь, улыбается, искупая прошлые грехи. Полный идиотизм, конечно, признаю, но чем дальше, тем больше я убеждал себя, что именно так все и случится. Я, не зажигая света, сидел на диване, сердце мое трепетало от любого шума в коридоре, от любого звука лифта, я ждал. Но опять открывалась и захлопывалась другая дверь, во мне росло отчаяние – так черная вода, холодная, безжалостная, обволакивает утопленников и крадет их дыхание, драгоценный воздух жизни. На следующий день Уна и фон Юкскюль уезжали в Швейцарию.
Сестра позвонила мне утром, прямо перед отходом поезда. Голос у нее был тихий, нежный, теплый. Беседа наша длилась недолго, я в отчаянии слушал голос, звучавший в трубке, не вникая в смысл слов. «Мы увидимся, – успокаивала она. – Приезжай к нам». – «Посмотрим», – отвечал кто-то другой вместо меня. Меня снова тошнило, я судорожно сглотнул слюну, глубоко вдохнул через нос, сдержался. Уна повесила трубку, я опять остался в одиночестве.
* * *Томасу все-таки удалось организовать мне встречу с Шульцем. «Поскольку дело твое не особо продвигается, думаю, стоит пообщаться с ним. Только постарайся вести себя деликатно». Напрягаться мне не пришлось: Шульц, невысокий, тщедушный, с изуродованным глубоким поперечным шрамом ртом, постоянно бормочущий что-то себе в усы, выражался до того неопределенно, что я едва его понимал, а он все перелистывал мое досье и не давал слова вставить. Я заикнулся о своем интересе к международной политике Рейха, но Шульц, похоже, не принял этого к сведению. Из нашего разговора следовало, что на меня обратило внимание высшее руководство, и надо дождаться моего выздоровления . Не слишком обнадеживающе! Томас со мной согласился: «Хорошо бы прислали запрос на конкретную должность непосредственно из Франции. В противном случае тебя отправят неведомо куда, в Болгарию, например. Там, конечно, тихо, но вино отвратное». Бест советовал мне связаться с Кнохеном, но слова Томаса натолкнули меня на идею получше: я же в отпуске и не обязан торчать в Берлине.
Я сел в ночной экспресс и уже на рассвете был в Париже. На контрольных пунктах сложностей не возникло. С какой радостью любовался я светло-серыми зданиями перед вокзалом и суетой улиц; из-за нехватки горючего машины практически исчезли, шоссе заполнили велосипеды и мотороллеры, между которыми с трудом прокладывали себе дорогу редкие немецкие автомобили. Я развеселился, зашел в первое попавшееся кафе и прямо у стойки выпил фруктовой водки. Я был в штатском, меня все принимали за француза, что доставляло мне странное удовольствие. Я не спеша добрел до Монмартра и снял номер в маленьком скромном отеле на склоне холма над площадью Пигаль; я знал это местечко: комнаты простые и чистые и хозяин, не страдающий любопытством, что очень меня устраивало. В первый день мне не хотелось никого видеть. Я решил прогуляться. Уже наступил апрель, весна угадывалась всюду: в нежной голубизне неба, в почках и цветах, проклюнувшихся на веточках, в бодрой или, по крайней мере, легкой походке людей. Не секрет, что жизнь здесь была трудная, желтоватый оттенок, который приобрели лица большинства парижан, свидетельствовал о недоедании. Тем не менее со времени моего последнего приезда ничего кардинально не изменилось, кроме уличного движения и граффити: на стенах теперь красовались надписи «СТАЛИНГРАД» или «1918», часто тщательно затертые, а иногда – бесспорно, по блестящей инициативе наших служб – исправленные на 1763. Я неторопливо спустился к набережной Сены, перерыл прилавки букинистов. К моему удивлению, рядом с Селином, Дрийе, Мориаком, Бернаносом и Монтерланом открыто продавали Кафку, Пруста и даже Томаса Манна; либерализм царил здесь по-прежнему. Почти у всех торговцев можно было найти «Развалины» Ребате, появившиеся в прошлом году. Я с любопытством пролистал книгу, но покупку отложил. В конце концов я выбрал эссе Мориса Бланшо, критика национал-социализма, мне нравились некоторые его довоенные статьи; это были сброшюрованные гранки под названием «Неверные шаги», без сомнения, их продал какой-нибудь журналист. Издание книги задерживается, объяснил мне букинист, бумаги нет, но сборник, заверил он, лучшее из недавно написанного, если вы только не поклонник Сартра, он-то Сартра не выносит (а я вообще ни разу о Сартре не слышал). Я сел на террасе на площади Сен-Мишель, заказал сэндвич и бокал вина. Прежний владелец книги разрезал лишь первую тетрадку; я попросил принести нож и в ожидании закуски принялся разрезать оставшиеся страницы – этот умиротворяющий ритуал всегда доставлял мне наслаждение. Бумага была плохого качества; чтобы не порвать листы, я не торопился и работал очень аккуратно. Поев, я поднялся к Люксембургскому саду. Вокруг центрального круглого водоема, по расходящимся лучами аллеям, между деревьями и еще голыми газонами фланировали люди, гудели, беседовали, читали или сидели с закрытыми глазами, греясь под неярким солнышком. Я устроился на металлическом стуле с облупившейся зеленой краской и наугад прочел несколько эссе, сначала об Оресте, хотя в основном там речь шла о Сартре. Этот пресловутый Сартр, видимо, написал пьесу, где использовал фигуру несчастного отцеубийцы, чтобы трактовать идеи о свободе человека в совершении преступления; и я согласился с Бланшо, жестко его раскритиковавшем. Я зачитался статьей о «Моби Дике» Мелвилла, где Бланшо говорил о «невозможном романе», кстати скрасившем какой-то период и моей юности тоже, как о письменном эквиваленте универсума, как о произведении, сохраняющем иронический характер тайны и открывающемся в вопросах, в нем же заданных. Честно говоря, я не слишком понял рассуждения Бланшо. Но меня вдруг охватила тоска по той жизни, которую я мог бы иметь: вместо давящей строгости Закона, радость свободной игры идеями и словами; и я с восторгом устремился вслед за поворотами весомой, несуетной мысли, прокладывающей путь среди множества прочих, словно подземная речка, медленно точившая камень. Потом я закрыл книгу и продолжил прогулку, пошел к Одеону, потом по почти пустому бульвару Сен-Жермен к Национальной ассамблее. Каждое место связывалось для меня с какими-то моментами прошлого: годами подготовительных курсов, учебой в Свободной школе политических наук. Мне припомнилось, как росла моя ненависть к Франции, но сейчас, по прошествии лет, эти воспоминания, представшие передо мной в ином свете, смягчились, пропитались ощущением счастья. Я направился дальше, к эспланаде Инвалидов, где толпа зевак наблюдала за служащими, которые с помощью упряжки лошадей вспахивали газон под посадку овощей; чуть поодаль, возле легкого чешского танка со свастикой на боку, детвора играла в мяч. Я пересек мост Александра III. Афиши на Гран-Пале приглашали на две выставки: первая называлась «Почему евреи захотели войны?», на второй экспонировалась коллекция греческих и римских шедевров. Я не чувствовал потребности шлифовать свое антисемитское воспитание, а вот полюбоваться античностью меня потянуло. Я долго любовался холодной, спокойной, нечеловеческой красотой Аполлона Кифареда из Помпей, огромной бронзовой, позеленевшей от времени статуей, грациозным, не вполне оформившимся телом с членом, как у мальчика, и узкими, округлыми ягодицами. Я бродил по выставке из конца в конец и постоянно возвращался к Аполлону: его прелести меня завораживали. Это мог быть обычный очаровательный подросток, если бы не патина, расползшаяся большими пятнами по поверхности и придавшая ему поразительной глубины. Еще одно поразило меня: под каким бы углом я не смотрел Аполлону в глаза, реалистично прорисованные на бронзе, он будто отводил их в сторону; мне никак не удавалось поймать его взгляд, тонувший, потерянный в пустоте вечности. От бронзовой проказы у него опухли лицо, грудь и зад; ржавчина почти полностью изъела левую руку, державшую бесследно исчезнувший инструмент. Лицо Аполлона казалось бессодержательным, если не надменным. Я почувствовал возбуждение, мне страстно хотелось лизать его, а он разлагался медленно, тихо, неотвратимо. Я решил обойти Елисейские поля, слонялся по тихим улочкам восьмого округа, потом поднялся к Монмартру. Хозяин отеля указал мне нелегальный ресторан, где кормили без продовольственных карточек: «Там полно всякого сброда, но кухня хорошая». Клиентура действительно состояла из коллаборационистов и аферистов черного рынка; мне подали филе с луком-шалот и зеленой фасолью и графинчик доброго бордо; на десерт – торт «Татен» со сливками и – вот уж роскошь! – настоящий кофе. Но Аполлон из Гран-Пале будил во мне иные желания. Я спустился к площади Пигаль и, отыскав один небезызвестный бар, присел к стойке и заказал коньяк. Ждал я недолго, вернулся в отель с мальчиком. Под кепкой у него оказались кудрявые спутанные волосы, легкий темный пушок покрывал живот и курчавился на груди; мои губы и задница вожделели этого тела с матовой кожей. Парень был в моем вкусе, молчаливый, послушный. Когда его член вошел в меня, из моего копчика вырос и медленно покатился по позвоночнику яркий белый шар, голова отключилась. Тем вечером я особенно остро ощутил, что неразрывно связан с сестрой, слит с ней воедино, хочет она того или нет. Благодаря незнакомцу я получил мощную разрядку. Когда все завершилось, я выставил парня вон, но долго не мог заснуть и лежал голый, раскинувшись на смятых простынях, растворившийся в счастье, как ребенок.