Заколдованный замок (сборник) - Эдгар По
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню волну любопытства, вызванную его появлением в университетских стенах вечером двадцать пятого июня. Помню еще отчетливее, что, хотя с первого взгляда все провозгласили его «самым замечательным человеком на свете», никто не сделал ни малейшей попытки обосновать это мнение. Его абсолютная уникальность представлялась настолько неопровержимой, что любая попытка определить, в чем же она состоит, казалась дерзостью. Но пока, оставляя все это в стороне, замечу лишь, что как только барон вступил в пределы университета, он тут же начал оказывать на привычки, манеры, характеры, кошельки и склонности всех, кто его окружал, совершенно беспредельное, деспотическое и в то же время ничем не объяснимое влияние. Поэтому его недолгое пребывание отмечено в анналах университета как целая эпоха, и все, кто имел в ту пору прямое или косвенное отношение к университету, называют ее «эрой владычества барона Ритцнера фон Юнга».
По приезду в Геттинген барон явился ко мне. Выглядел он как-то неопределенно, и не было ни малейшей возможности догадаться о его возрасте. Ему можно было дать и пятнадцать, и пятьдесят, а в действительности ему исполнился лишь двадцать один год и семь месяцев. Он не был красавцем, скорее наоборот. Строение его лица отличалось угловатостью и резкостью: вздернутый нос, высокий и очень чистый лоб, большие глаза навыкате, взгляд тяжелый, обычно ничего не выражающий. Впрочем, по его слегка выпяченным чувственным губам можно было догадаться о большем. Складки его рта удивительным образом производили полное и неповторимое впечатление безграничной гордости, достоинства и покоя.
Из всего сказанного становится ясно, что барон относился к тем диковинным особам, хоть и редко встречающимся, которые превращают искусство мистификации в объект глубокого изучения, а затем и в дело всей жизни. Особый склад ума фон Юнга с неизбежностью привел его к этому искусству, а его внешность чрезвычайно облегчила ему осуществление его замыслов. Я совершенно убежден, что в ту славную пору, которую в Геттингене нарекли «эрой владычества барона Ритцнера фон Юнга», ни один студент не сумел ни на мизинец проникнуть в тайну его характера. Правда состоит в том, что никто в университете, исключая меня, ни разу даже не заподозрил, что этот человек способен на шутку в слове или на деле — скорее в этом заподозрили бы дряхлого бульдога, сторожившего садовые ворота, или парик отставного профессора теологии.
Так бывало даже тогда, когда становилось ясно, что самые дикие и невообразимые выходки, шутовские бесчинства и плутни если не прямо исходят от него, то, во всяком случае, совершаются при его посредничестве или пособничестве. Редкостное изящество его мистификаций было обусловлено свойственным барону почти инстинктивным знанием человеческой природы, а также его беспримерным самообладанием. Он неизменно умел представить учиняемые им проделки как такие, которые совершаются вопреки его усилиям предотвратить их, дабы наша альма-матер сохранила в неприкосновенности благоприличие и достоинство. Острое и глубокое огорчение при всякой неудаче этих похвальных намерений накладывало свой отпечаток на каждую черточку его облика, не оставляя в сердцах даже самых недоверчивых места для сомнений в искренности барона. Не меньшего внимания заслуживала ловкость, с какой он умудрялся, так сказать, перемещать внимание с творца на творение — то есть со своей персоны на те нелепые затеи, которые он измышлял и воплощал. Мне больше никогда не приходилось видеть, чтобы известный всем мистификатор избежал прямого следствия своих действий — всеобщего несерьезного отношения к собственной персоне. Постоянно предаваясь самым затейливым причудам, мой друг казался человеком самых строгих правил; даже его собственная прислуга ни на миг не сомневалась, что ее господин — человек добропорядочный, хоть и чопорный и надменный.
Во время его пребывания в Геттингене над университетом витал дух сладкой праздности. Студенты проводили день за днем за едой, питьем и увеселениями. Студенческие квартиры превратились чуть ли не в трактиры, и ни один трактир не пользовался более громкой славой и не посещался усерднее, чем жилище барона. Наши кутежи были частыми, шумными, продолжительными и всегда увенчивались какими-нибудь событиями.
Однажды мы засиделись почти до зари и выпили огромное количество вина. Компания наша состояла человек из семи-восьми, не считая барона и меня. Большинство из нас были людьми состоятельными, гордившимися своим аристократическим происхождением и крайне щепетильными в вопросах чести. Относительно дуэлей все присутствовавшие разделяли самые радикальные взгляды. Несколько статей, появившихся в последнее время в журналах, и три-четыре отчаянных стычки в Геттингене, имевшие роковой исход, придали этим донкихотским устремлениям новую силу. И главной темой разговоров в тот вечер как раз и был дуэльный кодекс, живо интересовавший всех. Барон, на редкость молчаливый и рассеянный в начале вечера, наконец пробудился от апатии и завладел всеобщим вниманием, отстаивая пользу и, главным образом, красоту традиционного кодекса в случаях разрешения вопросов чести. Говорил он с таким жаром, красноречием и убедительностью, что вызвал всеобщий энтузиазм и поразил даже меня — а ведь я хорошо знал его ироническое отношение к тем вещам, которые он в тот момент горячо отстаивал. Особое его презрение вызывал хвастливый этикет, принятый на дуэлях в Германии.
Оглянувшись во время паузы в речи барона, я заметил, что один из присутствующих слушает его с особым интересом. Этот господин — назовем его Германом — был довольно оригинальной личностью во всех отношениях, за исключением одного: он был законченный дурак. Однако ему удалось приобрести в некоем узком студенческом кругу репутацию глубокого мыслителя-метафизика, к тому же наделенного даром логического мышления. Как дуэлянт он прославился даже в Геттингене, где дуэли не редкость. Не припомню, сколько именно жертв пало от его руки, во всяком случае — немало. Он был, безусловно, смелым человеком. Но особенно он гордился скрупулезным знанием дуэльного кодекса и своей особой чуткостью в вопросах чести. Это было его коньком. Барона, вечно поглощенного поисками всевозможных нелепостей, подобное увлечение уже давно провоцировало на мистификацию. Впрочем, в тот момент я этого не знал, хотя и понял, что друг мой готовит какую-то проделку, наметив очередной жертвой Германа.
По мере того как барон продолжал свой монолог, я заметил, что Герман все больше и больше волнуется. Наконец он заговорил, возражая против какой-то частности, на которой фон Юнг настаивал, и подробно мотивируя свое возражение. Барон отвечал, все еще сохраняя взятую им с самого начала патетическую ноту, и закончил — по-моему, совершенно некстати — едкой иронией, сопровождаемой усмешкой. Тут Герман закусил удила. Это я понял из его возражений, представлявших беспорядочную смесь из всевозможных тонкостей, не имеющих отношения к делу. Последние его слова я хорошо запомнил:
— Позвольте мне сказать, барон фон Юнг, что ваши мнения, хотя и справедливые в главном, во многих пунктах подрывают уважение и к вам лично, и к университету, к которому вы принадлежите. Более того — во многих отношениях они даже не заслуживают серьезных возражений. Я бы сказал и больше, если бы не опасался вас оскорбить, — здесь Герман дерзко усмехнулся. — Я имею в виду, что мнения, подобные вашему, — не те, каких мы вправе ждать от благородного человека!
Когда Герман окончил свою двусмысленную тираду, все глаза обратились на барона. Он побледнел и затем весь вспыхнул. Потом уронил свой носовой платок, и когда нагнулся поднять его, я успел заметить выражение его лица, которое не мог видеть никто из сидевших за столом. Оно озарилось выражением присущей фон Юнгу насмешливости, выражением, которое он позволял себе лишь наедине со мной, переставая притворяться. Миг — и он выпрямился, оказавшись лицом к лицу с Германом! Столь полной и мгновенной перемены выражения я прежде не видывал. Казалось, он задыхается от ярости, смертельная бледность покрыла его щеки. Какое-то время барон молчал, как бы пытаясь овладеть собой. Наконец, когда это ему, по-видимому, удалось, он схватил стоявший на столе графин и проговорил, крепко сжимая его:
— Против всего, что вы здесь высказали, мингер Герман, можно возразить столь многое, что я не имею ни времени, ни желания вступать в продолжительный диспут. Но ваше замечание о несоответствии моих взглядов с достоинством благородного человека настолько оскорбительно, что мне остается только одно. Впрочем, как хозяин дома, я обязан быть вежлив со своими гостями и с вами также. Надеюсь, вы извините меня, если я, вследствие этих соображений, несколько отступлю от обычного образа действия дворянина, которому нанесено личное оскорбление. Вы простите меня, ежели я попрошу вас немного напрячь воображение и всего на единый миг счесть отражение вашей особы вон в том зеркале настоящим мингером Германом. В этом случае не возникнет решительно никаких затруднений. Я швырну этим графином в вашу фигуру, отраженную в зеркале, и так выражу по духу, если не строго по букве, насколько я возмущен вашим оскорблением, а от необходимости применять к вашей особе физическое насилие буду избавлен.