Ланселот - Уокер Перси
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В ней по-прежнему давление пятнадцать атмосфер.
— Да нет же, на поверхности всего две.
— …пятнадцать атмосфер в трубе из гнилого железа времен Второй мировой войны.
Ах ты несчастный тупой техасец, почему ты меня не слушаешь?!
— Ее нужно замуровать, — продолжал бубнить Текс. — А так — ну заткнули ее «рождественской елкой»,[42] что проку-то? Единственный способ обезопасить себя — это зацементировать скважину.
— Я знаю.
— Как Мэгги могла заткнуть эксплуатационную скважину и построить на ней дом?
И он продолжал в том же духе, донимая меня точно так же, как до этого он донимал Сиобан, занудствуя и никого не слушая, не слушая даже самого себя. Взгляд его добрых и грустных глаз уходил куда-то в сторону. Его суждения, даже профессиональные, были ни к черту. На одном дыхании, в одной фразе скважина у него была то эксплуатационной, то нет, а возражений он просто не слушал. Богатство сделало его таким несчастным, что теперь он стремился сделать несчастными всех.
Почему я ничего не сделал для Сиобан, — не для скважины, на которую мне глубоко начхать, мне было совершенно все равно, дает она газ или нет, иссякнет или взорвется, но почему я ничего не сделал для Сиобан? Почему я не вышвырнул Текса или не отвел ее к Сьюллен, или не сделал того и другого разом? Обоим было бы лучше от этого. Господи, я ведь понимал, что Текс ее портит. Такое иногда случается с замечательными, любящими, благонамеренными дедушками! Ты киваешь. Может, ты хочешь сказать, что они потом раскаиваются? Так им и надо. Сьюллен всегда была добра к Сиобан, как она была добра ко мне, когда растила меня. Тысячи ей подобных вырастили тысячи подобных мне, они отогревали нас на своих кухнях и спасали от спятивших, погруженных в себя родителей, таких как мой отец, помешанный на поэзии, грезивший о Роберте Ли,[43] Ланселоте Эндрюсе[44] (отчасти в честь которого я был назван) и англиканских церквях среди нехоженых лесных кущей, или моя бедная запутавшаяся мать, ездившая кататься на машине с дядей Гарри.
Почему я ничего не сделал для Сиобан раньше? Вот, исповедуюсь перед вами, отец мой. Потому что на самом деле я ее не любил, и это не имело никакого отношения к тому, что она не моя дочь (моя, а значит, что чувствую к ней, то и чувствую, ну и ладно). Считается, что мы должны «любить» своих детей. Но что это значит?
Между прочим, самое странное, что только после своего открытия, только когда я узнал, что Сиобан не моя дочь, я сподобился что-то сделать. Поскольку она не моя дочь, я должен помочь ей! В конце концов все просто: 1) Текс плохо на нее влияет, 2) надо что-то делать, 3) никто ничего не предпринимает и даже не обращает внимания, 4) следовательно, я попрошу Текса, чтобы он вернулся в Новый Орлеан, а Сиобан предоставлю заботам Сьюллен.
Почему я сам не мог ею заняться? Сказать по правде, она меня раздражала.
Почему я не любил Сиобан тогда, когда считал ее своей дочерью? Ну, думаю, на самом деле я «любил» ее. Что такое любовь? Откуда эта ужасная холодность к самым близким и самым невинным? Разве в семьях любят друг друга, кто-то проявляют любовь, кроме тех случаев, когда с кем-нибудь случается несчастье?
А, ну конечно, поговорить о любви ты можешь. Это несложно. А не хочешь ли познакомиться с моей теорией. Подобная любовь нынче немыслима, если она вообще когда-либо существовала. Возродиться она может только в том случае, если наступит конец света.
Сиобан раздраженно повернулась к телеэкрану, решила снова смотреть мультфильм.
— Какая совпадюнечка! — кричит Текс, тиская ее. — Стоило тебе заговорить о знайках-зазайках, Текс взял и включил телик, и они тут как тут.
— Лучше бы вы говорили «совпадение», — поправляю я Текса.
— Что-что? — быстро переспрашивает он, оттопыривая ухо и впервые прислушиваясь.
— Христа ради, не говорите ей «совпадюнечка». Говорите «совпадение».
— Хорошо, Ланс, — отвечает Текс. Услышал! Может, он не слушал, потому что я не говорил ничего путного?
Я задумываюсь. Может, действительно людям теперь нужно знать только о том, что связано с их желаниями?
Пройдя, как обычно, аллеей вечнозеленых дубов, я, чтобы срезать угол, прошел прямо по ухоженной травке двора к чугунной ограде, вышел через дворницкую калитку и взобрался на дамбу.
Хотите верьте, хотите нет, но я реку не видел несколько лет. Дизельный буксирчик толкал против течения целую милю барж. Делал он это со стоном и скрежатом, как локомотив товарного состава, буксующий всеми колесами. Я обернулся. Бель-Айл казался крохотным островком, маленьким клочком земли в окружении трубопроводов, вышек и дымовых труб. Поодаль, у шоссе, во тьме полыхали газовые факелы, словно огромные охотники все еще прочесывают с фонарями болота.
Звезды светили тускло, но, проследив глазами рукоять ковша, я нашел Арктур, который мне показывал много лет тому назад отец. Мой отец неудачник: не попал на праздник жизни, но знал, на каком расстоянии от земли находится Арктур. Он был редактором местного еженедельника, в котором печатал собственные стихи и исторические миниатюры про наши места, например, о церкви Сент-Эндрюс — первом некатолическом храме в нашем округе (помню, я тогда думал, что мои предки, попав сюда, столкнулись в здешних болотах не с дикими индейцами, а с католиками). Клуб «Кивание»[45] выдал ему удостоверение, в котором он официально именовался Лучшим Поэтом округа Фелисьен. Он был обычным газетным стихоплетом, обычным газетным историком, и, как всякий газетчик, испытывал благоговение перед наукой.
— Только подумай, — произнес он, стоя на этом самом месте и показывая мне Арктур. — Свет, который ты видишь, звезда испустила тридцать лет тому назад!
Я задумался. В то время люди еще задумывались о таких вещах.
Но тем вечером год назад я думал не о том, что свет, который я вижу, звезда Арктур испустила тридцать лет тому назад (когда мы еще слушали Гленна Миллера[46] и Коула Портера[47] — «Золотой голос радио»), но о том, как странно у человека меняется жизнь за те тридцать лет, что свет с Арктура летит по длинным и пустым коридорам космоса.
И тогда я впервые увидел себя и свою жизнь так же ясно, как будто стою в темной гостиной и вижу себя за столом вместе с Марго.
Знаешь, что произошло со мной за последние двадцать лет? Постепенное, еле заметное сползание всей моей жизни в какое-то сонное оцепенение, в котором я уже не мог с уверенностью знать, происходит вообще что-либо или нет. А может, ничего и не происходило.
А это, знаете ли, нешуточное открытие для человека, которого ты знал когда-то — президента студенческого совета, знаменитого хавбека, блестящего и многообещающего родсовского стипендиата, чемпиона по боксу и рекордсмена США по дальности прорыва с мячом.
Впрочем, ты тоже не слишком-то преуспел. А знаешь, в чем наша беда? Мы слишком любили школу, колледж. А потом армию. Я умудрился проучиться и прослужить до тридцати двух лет. И ты тоже, с твоими степенями по медицине и богословию. Кстати, ты сейчас случайно не посещаешь никаких курсов?
Я работал юристом в небольшом городке неподалеку. Слово «работал» можно поставить в кавычки, потому что с годами я уделял этому все меньше и меньше времени. Действительно, времена менялись, дела шли хуже и хуже. В конце концов дошло до того, что я пару часов в день перекладывал бумажки, и все.
Но что удобно в маленьких городках: я мог приезжать домой обедать. Вначале Марго всегда была дома. Мы пропускали пару-тройку стаканчиков, как она привыкла это делать со своими подругами в Новом Орлеане. Это было приятно. После вкусного обеда, приготовленного Сьюллен, мы частенько занимались любовью. Неплохая была жизнь! Ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись. Появилась привычка после обеда вздремнуть. Этот послеполуденный отдых фавна[48] занимал все больше и больше времени. А потом в один прекрасный день я просто не вернулся в офис. Вместо этого занялся гольфом, оправдывая себя тем, что это полезно для здоровья. Кроме меня в нашу команду входили двое джентльменов, недавно приехавших в наши места и весьма преуспевших, — гробовщик и хиропрактик, а еще мой кузен Кэхил Клейтон Лэймар, такой же неудачливый барчук, как я, плохой дантист, но хороший игрок в гольф.
Но гольф скучен. Я его бросил.
В 60-х я был либералом. В то время можно было о себе сказать: «Я считаю себя тем-то и тем-то». Тогда градации и направления имели смысл, сейчас подобное предложение завершить невозможно: я считаю себя — кем? Уж точно не либералом. Консерватором? А что это значит? В то время стоять за черных было одно удовольствие — правда была на их стороне, и я не хотел, чтобы меня любили белые. Но опять-таки стала подкрадываться скука. С тех пор как я пробежал сто десять ярдов в матче против Алабамы, ничего ведь не менялось, а мы жили ради подвигов — в отличие от креолов, у которых дар жить обыденной жизнью, зарабатывать деньги, отчищать надгробия и устраивать Марди-Гра. Для меня 60-е были благословенным временем. Все-таки черные были правы, а белые нет, и сообщать им об этом мне нравилось. Меня начали избегать. Но есть вещи и похуже, чем чья-то антипатия, — по крайней мере, она заставляет быть начеку, бороться, то есть жить. Однако в 70-х либералам стало нечего делать. И наступил им конец.