Джек, Братишка и другие - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот именно: „…или кто…“.
В магазин я стал теперь ходить один. Жена начинала кормить псов, а я в это время, воровски озираясь, спешил на станцию. Быстренько покупал хлеб, молоко, еще что-нибудь и с чувством облегчения, с чувством человека, которого миновала погоня, бежал домой.
Я попытался заделать дыры в заборе. Провозился целый день: заколачивал досками, заматывал проволокой. Собаки вертелись возле меня и откровенно веселились. Когда им приспела нужда побегать по улице, они мгновенно на улице оказались. Правда, замечу, из уважения к моим плотницким прилежаниям они ни в одном месте не разрушили возведенные мною препоны — новые лазейки сделали в метре-полуметре от старых.
Одно, хоть и немного, приглушало нашу тревогу; собаки вели себя безмятежно, будто были абсолютно уверены, что им-то лично ничегошеньки не грозит.
„Слушай! Может, мы просто вообразили все эти шкуродерские страсти-мордасти? — говорили мы иногда друг другу. — Если бы опасность реально существовала, они бы ее чувствовали. А если бы сами не почувствовали, то другие собаки непременно сообщили бы им о ней. Собачий-то телеграф должен работать! Вон, в Москве, возле метро „Водный стадион“, живет себе, поживает собачья компания — голов в шесть, кормится бутербродами, которые приносят рабочие близлежащего завода, днюют и ночуют на люках теплоцентрали, здесь же воспитывают щенков, здесь же играют свадьбы… И только два-три раза в году куда-то на неделю-другую исчезают. Именно на ту самую неделю-другую, когда появляется в этом районе „чумовоз“ с синим крестом и начинается облава на беспризорных собак и кошек…“.
Разумеется, мы могли это вообразить — то, что нашим собакам что-то угрожает. Но разве воображаемой была та шеренга торговцев шапками, которая каждую субботу-воскресенье выстраивалась у ворот рынка в соседнем райцентре?
Да, наши собаки вели себя безмятежно. Впрочем, и среди остального дворняжьего населения никакого беспокойства не было заметно. Может, все они были просто-напросто фаталистами?.. Как мы, люди?.. Мы ведь тоже уже не беснуемся в ужасе, не бежим, куда глаза глядят от той опасности, которая вседневно висит над нашими головами не одно уже десятилетие. Живем ведь… Дышим, влюбляемся, зарабатываем деньги, заводим детей… И — конечно же! — это единственное и самое мудрое, что мы в силах реально противопоставить грозящей нам смерти, — свою жизнь.
* * *И вот настал день, когда жена вернулась из магазина в страшном волнении. Из разговора двух тетушек в очереди она поняла, что в поселке уже исчезают собаки. Своего пса одна из тетушек посадила на цепь и настоятельно советовала сделать это и своей собеседнице. Тем более что на днях, как она сказала, приедут из райцентра охотники и будет отстрел. Конец месяца, санэпидстанция (или кто там этим занимается) выполняет план, стрелять, стало быть, будут направо и налево.
Паника воцарилась в наших рядах. Особенно зловеще и убедительно звучали слова „конец месяца“, „план“… В конце месяца ради плана в нашем сельпо даже цейлонский чай выбрасывали! Можно ли было сомневаться, что в таких же обстоятельствах санэпидстанция не перестреляет, если надо, все живое, бегающее на четырех ногах по улицам поселка?
Я разыскал в сарае цепи. Они были противны даже на ощупь — в рыжей мокрой ржавчине, прилипающей к рукам.
Я приколачивал цепи к крыльцу огромными двенадцатидюймовыми гвоздями и вдруг заметил: никак не могу совладать с гримасой брезгливости на лице.
— Вы уж простите меня, ребятишки! — сказал я псам, пристегивая цепи. — Это ненадолго. Для вашей же пользы. Сами будете потом кланяться и благодарить.
Собаки никак не протестовали. С грустным любопытством обнюхали оковы. Джек, конечно, пару раз дернулся — к вороне, которая, быстро сообразив, что происходит, слетела с яблони и начала расхаживать под носом у собак, явно издеваясь и злорадствуя.
Убедившись, что цепи крепки, Джек маленько поскулил, но, поскольку дело было к вечеру, полез под крыльцо.
Братишка забрался туда сразу. Может, для того, чтобы обдумать новую жизненную ситуацию. А может, просто решил с присущей ему философичностью, что утро вечера мудренее.
Наутро жена разбудила меня чуть не плача:
— Скорее! Посмотри, что с ними! По-моему, они мертвые!
Они действительно лежали как два трупа, мордой к морде. И уже — едва дышали.
Как они умудрились так перепутаться цепями, ума не приложу. Они чуть не задушили друг друга. Лежали, мертвецки измученные, и были такие незнакомо-грустно-покорные, что я чуть не пустил слезу, когда освобождал их от оков.
Федька крутился рядом. Обнюхивал то одного, то другого собрата. Был растерян, взволнован и преисполнен самого искреннего, хоть и бестолкового, участия. Вдруг сорвался и сломя голову бросился на соседский участок, где он недавно обнаружил под снегом залежи восхитительного коровяка, и вскоре примчался назад, неся огромную мерзлую лепеху. С ложной скромностью положил ее перед собаками и очень, кажется, был поражен равнодушием, с каким отнеслись они к этому царскому, без сомнения, подарку.
Что там Федькина лепеха! Они и похлебку-то в то утро едва ели. Вычистили миски до обычного блеска, но — скучно хлебали, без энтузиазма, без азарта.
Они поели, и я снова посадил их на цепь.
„Пусть считают меня, каким угодно негодяем и садистом! Пусть после этого даже лапы мне не подадут (все равно не умеют)! Пусть обегают наш дом стороной! Но я свершу эту жестокость… Они отсидят у меня как миленькие ровно столько, сколько нужно для их же безопасности!“ — так твердил я себе. Твердил тем более горячо и убежденно, что, когда они понуро хлебали свой завтрак, я отчетливо услышал: на дальнем конце поселка раздался в ы с т р е л.
* * *Я пошел искать стрелявших. (Жене сказал, что за сигаретами.) Не знаю, что именно я хотел. Я взял с собой, помню, деньги.
Хотел напоить, что ли, до поросячьего визга этих охотников за скальпами. А потом показать им Джека с Братишкой и попросить не трогать… Не знаю. Может быть. Сейчас мне кажется, что больше всего мне хотелось единственного — увидеть их в лицо.
Невыносима, тягостна была опасность — именно безликая! Она была, бродила где-то вокруг нас, эта опасность, мы ее чувствовали, а увидеть воочию не могли!
Но я никого не нашел. И выстрелов больше не было. А когда я вернулся, Джек с Братишкой снова валялись у крыльца полузадушенные и смирные. Джек, вокруг шеи которого цепь захлестнулась петлей, уже хрипел…
Я снова терпеливо разобрался в их кандалах. Устало разобъяснил Джеку, что сидение на цепи — дело ответственное и серьезное, несовместимое с прыжками и ужимками вольной жизни, к которой он, обалдуй, привык.
Затем снова пристегнул цепи.
Интересно они вели себя. Они не держали на меня обиды!
Братишка даже успокоительно этак лизнул мне руку. Дескать, не журись, хозяин, понимаем… Хотя, конечно же, ничегошеньки они не понимали. В одном, пожалуй, были уверены: то, что делается, делается не во зло им. И потому терпели.
Ужасно трогательны были и эта вера, и терпение это.
Но, конечно, они не могли не впасть в уныние. К вечеру производили впечатление больных: вялые, замусоренные сеном, с грустными глазами… У них даже носы стали горячими.
К мискам вылезли лениво. Поели и, не глядя по сторонам, с каторжной повадкой в движениях снова полезли в конуру.
Среди ночи я несколько раз выходил к ним. Мне все чудилось, что они опять перепутались цепями, передушили друг друга.
Ко мне они даже не вылезали. Лениво шуршали по сену хвостами. Смотрели из полутьмы своего убежища — как из печального далека.
Если это продлится еще день-два, мы собак погубим, это было ясно. Жизнь, может быть, мы им и сохраним, но душу покалечим…
Будь что будет! Но долее терпеть эту муку невозможно — ни им, ни нам.
* * *На следующее утро я вышел к собакам с манифестом об освобождении.
Откуда, интересно, мог знать Федька о моих намерениях? Он словно бы слегка рехнулся в то утро. Носился кругами возле меня, то и дело благодарно бодал мне ноги. Даже руку ухитрился лизнуть… Всем своим видом он будто говорил мне: „Какой ты благородный, какой добрый, какой чуткий и собаколюбивый, мой хозяин! Мы тебя любим!“.
А я ведь, между прочим, еще и слова не произнес.
Несколько оживились и Джек с Братишкой. Вылезли на волю. Даже попытались отряхнуться от сена, густо запорошившего их шкуры. Сели. Стали внимать.
— Ребятки! — сказал я. — Я пришел дать вам вольную. Я, как и всякий человек, эгоист. И у меня всего лишь два сердца — мое и моей любимой жены. И оба этих сердца разрываются при виде ваших страданий. Я прошу вас простить меня покорно за некоторое надругательство над вами. Никто не давал мне права сажать вас на цепь. У меня, разумеется, готово оправдание; я сделал это, дабы сберечь вам жизнь. Но вы, дорогие друзья, помогли мне вспомнить одну маленькую, но важную истину: не всякая жизнь есть Жизнь. Настоящую жизнь нельзя купить ценой унижения. Вы, ребятки, не примирились с цепями. Потому-то я и пришел освободить вас. Живите отныне, как жили. Но убедительная просьба: любите, как и прежде, людей! Даже зная, что кто-то из них охотится нынче за вашей единственной и потому особенно драгоценной шубой. Людей, братцы мои, н а д о л ю б и т ь. Потому что если их, горемычных, перестанут любить даже собаки, произойдет катастрофа. Сейчас участникам и гостям нашего торжественного митинга будет подан горячий товарищеский завтрак, так что в ваших же интересах, балбесы, не разбегаться после церемонии снятия оков, а сидеть смирно и ждать, поскольку миски уже остывают. На этом позвольте мне закончить.