Навеки девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Ой, о-ой! -- всхлипывал рядом с ним младший лейтенант.-- Ой, боже мой, что ж это? Ой, хоть бы скорей бы уж...
Один раз, когда особенно резко тряхнуло, Третьяков от собственной боли закричал на него:
-- Имей совесть в конце-то концов! Тебе что, хуже всех?
И тот замолчал. И опять кружили по полю, кружению этому не было конца, мотор то завывал с надрывом, то глох, свет ракет опускался в кузов до самого дощатого пола, и вновь смыкалась темнота. А время измерялось толчками и болью.
Стали. Раздались голоса в темноте, шаги. Заскрежетало железо. Откинулся борт. По одному начали снимать, сводить раненых. Когда снимали младшего лейтенанта, он не стонал. И голоса замолкли. Его отнесли в сторону, положили на землю в темноте.
Незнакомый старшина помог Третьякову слезть, суетился, подставлял под него плечо:
-- На меня, на меня обопрись. Сильней наваливайся, ничего.
Присохшая к ране штанина оторвалась, горячее потекло по ноге. Значит, еще одна дырка. Ее не чувствовал до сих пор. Быстро подошел кто-то решительный, маленький, в ремнях. Третьякова остановили перед ним.
-- Вот ты какой, лейтенант... Сейчас мы тебя отправим, медицина подлечит, опять вернешься в полк. Будем ждать.
Сверху Третьяков увидел на нем погоны капитана, понял: командир дивизиона. Из боя по голосу не таким он представлялся маленьким.
-- Я на тебя кричал сегодня.-- Капитан нахмурился строго.-- Все мы в бою нервные. Ты не обижайся, нельзя.
-- Я не обижаюсь.
Все плыло перед глазами, деревья над головой качались, а может, это он качался. И трудно было дышать.
-- Нельзя обижаться, вот именно: нельзя. Опять старшина повел его, а он просил, плохо слыша свой голос:
-- Меня туда... Туда отведи... Осколок меж ребер не давал вдохнуть.
-- Туда... старшина...
И тянул к кустам. А тот, не понимая от старательности, только сильней подпирал плечом, взваливал его на себя:
-- Щас мы придем, недалеко тут, щас...
-- Старшина...
-- Ничего!
Наконец догадался, засуетился, сам начал снимать с него ремень, распустил ремешок на брюках.
-- Отойди,-- просил Третьяков.
-- Чего там!
-- Отойди... прошу...-- Вдохнуть глубоко не мог, голос от этого был совсем жалобный.-- Да отойди же.
Рукой держась за деревце, он качался с ним вместе, слабый, хоть плачь. Но и это готов был перенести, только б не стыд. А старшина, дыша махоркой и водочкой, повторял: "Чего там!"-- и не обидно, охотно, просто обходился с ним.
-- А мне доведись?-- говорил он, за таким делом окончательно перейдя на "ты".-- Неужли не помог бы? Тут друг дружке помогать надо как-либо.
И не отходил, поддерживал его все это время. После сам застегнул на нем штаны -- у Третьякова уже и сил не осталось сопротивляться, оправил гимнастерку, поглядел на командирский ремень у себя в руках, на пряжку со звездой, застеснялся:
-- Ремень у тебя хороший... Они, в госпитале, знаешь как? Что на ком прибыло, то им и найдено. Лежал, знаю.
Вздохнул, помялся: очень ему не хотелось расставаться с ремнем.
-- А если который без памяти, так и концов потом не найдет и спросить не знай где.
-- Бери,-- сказал Третьяков, будто рукой махнул. Не ремня ему сейчас было жалко. Чего-то совсем другого по-человечески было жаль. Да и это уже становилось безразлично. А тот радостно засуетился, запоясывал его своим ремнем, говоря невнятно:
-- Мой тоже годный еще. А что потрепался, так его солидольчиком смазать...
Заправил, обдернул-- болью каждый раз отдавалось в ранах,-- заверил с легкостью:
-- Тебе там новый дадут!
Опять Третьякова куда-то вели, везли, трясли. Потом он сидел на земле. Сквозь лес прозрачное светилось зарево: красное зарево, черные деревья на нем. И всюду под деревьями лежали, сидели, шевелились на земле раненые. Погромыхивало. Из палатки невдалеке выводили перевязанных, свежие бинты на них резко белели. И пока санитары, ступая меж людьми, выбирали, кого следующего взять, раненые с земли смотрели на них, стоны становились жалобней. Вынесли человека на носилках. Брезентовый полог проехал по нему от сапог до головы в бинтах.
Третьяков слышал все сквозь звон в ушах. По временам звон начинал отдаляться, проваливался... Вздрогнув, он просыпался. Сердце колотилось с перебоями. Он знал: спать нельзя. Это как на морозе: заснешь-- не проснешься. И крепился, чтоб не заснуть. А в нем слабело все, сердце уже не билось, дрожало. Он чувствовал, как жизнь уходит из него. Один раз услышал над собой голоса:
-- Не спи, лейтенант!
Черная тень заслонила зарево, нагнулась ниже:
-- Э-э, ну-ка давай. Давай, давай, вставай... Пособи, Никишин. Вот так. Во! Идти можешь?..
Жесткий брезент, ободрав по лицу, скинул с головы пилотку. Санитар поднял, сунул ему в карман шинели.
Внутри, под белым провисшим пологом, свет керосиновых ламп ослепил.
Пока раздевали его, все возникало отдельно. В углу -- голый по пояс человек, поддерживая одну руку свою другой рукой, смотрел сверху, как сестра вытягивает пинцетом у него из локтя, из черной дыры, пропитанный коричневый бинт.
Над столом нагнулись врачи в масках. Там, под руками у них,-остриженная круглая голова, вместо виска и скулы-- масленые сгустки крови, сплошная рана. Никелированными щипцами врачи копошатся в ней, вынимают что-то, звякает металл в тазу под столом. Глаза человека, блестящие сильно, черные, нерусские в разрезе, смотрят перед собой отдельно от боли, отдельно ото всего, а желтая нога, вылезшая из-под простыни, дрожит мелкой дрожью.
Третьяков тоже дрожал, раздетый догола. Теплым был стол, когда его туда положили. Хирург у отодвинутого полога курил из чужой руки. Свои руки в перчатках держал поднятыми на уровень плеч. Завязанный по глаза нагнулся сверху, маска притягивалась дыханием, обозначая рот, нос, притягивалась и отпадала. Чем-то тупым повели по телу. Звякнул металл в тазу. Опять будто тупым скальпелем провели, тело само сжималось от ожидания боли. Еще несколько раз звякало в тазу. И-- резанула боль.
-- Ноги прижмите! -- сказал хирург. Раскаленное вошло внутрь до самого сердца, задохнулся.
-- Кричи, не терпи! Кричи!
Женский голос то пропадал, то рядом дышал, над ухом. Кто-то промокал ему бинтом лоб, лицо. Один раз близко возникли глаза хирурга, глянули зрачки в зрачки. Что-то сказал. И просторней вдруг стало сердцу.
Когда уже перевязывали, женщина подала в ватке кровавый сгусток.
-- Осколок на память возьмешь?
-- Зачем он мне?
И этот звякнул о таз.
Слабого, дрожащего отвели Третьякова в палатку. И под шинелью, под одеялом он продрожал полночи. Закроет глаза и опять видит: бегут согнутые пехотинцы в сухой траве, впереди стеной-- черная туча, гимнастерки на пехотинцах и трава-- белые. А то вдруг видел, как дрожит на операционном столе желтая нога, каменно напрягшаяся от боли, со сжатыми в щепоть пальцами.
И не раз в эту ночь видел он Суярова, зажмуривался и все равно видел, как бил его там, под обстрелом, на гиблом этом поле, а тот повалился на спину, мигает, заслоняясь руками. Ведь это последнее, что было у того в жизни: как били его. На черта он взял себе это на душу!.. И еще палец на руке, безымянный,-- отрубленный, как у мамы...
Пехота бежала среди взлетающих разрывов, и туча дыбилась стеной за противотанковым рвом. Что-то заклубилось в ней, как пыль закрутило смерчем. Покачиваясь, оно приближалось. И вдруг со сладкой болью в груди все в нем раскрылось навстречу:
"Мама!"
Печальная-печальная стояла она на той стороне, смотрела безмолвно. Он чувствовал ее, как дыхание на щеках.
"Мама!"
И, задыхаясь от любви к ней, радуясь, что впервые за взрослую жизнь он может сказать ей это и ничего между ними не стоит, он устремлялся к ней, а его тянули за плечо, не пускали, оттягивали назад. Он дернулся с болью и проснулся. В сером рассвете чья-то забинтованная голова, как белый шар, качалась над ним.
-- Чего тебе?-- спросил Третьяков и отвернулся: щеки его были мокры от слез.
-- Кричал ты. Может, нужно что?
-- Ничего мне не нужно.
Он жалел, что его разбудили. Долго лежал так. Светало. В палатке началась суета. Санитары срочно поили раненых горячим чаем, подбинтовывали, проверяли повязки. Несколько раз, взволнованный, заходил врач. Что-то готовилось. Наверное, отправка в тыл.
Снаружи, за пологом, когда его открывали, все было в росе. И они лежали вровень с росой. Холодное солнце поднялось и стояло над лесом. Раненые прислушивались к недальнему громыханию боя, шевелились беспокойно на соломе, застеленной плащ-палатками.
Рядом с Третьяковым, спеленатый бинтами, сидел командир батареи противотанковых пушек. Обеих рук у него не было выше локтей. Третьяков чувствовал парной, железистый запах его крови, пропитавшей бинты в тех местах, где кончались обрубки рук. Поддерживал комбата под спину боец его батареи, тоже раненный в этом бою, поил чаем из кружки, кому-то рассказывал за его спиной, как пошли на них немецкие танки, как все получилось.