Прощай, Южный Крест! - Валерий Дмитриевич Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что будет, что будет… Мокрое пятно будет, вот что.
8
Недели через две Геннадий затосковал: то ли пора такая наступила — дома была весна, все расцветало, источало сладкие запахи, внимало птичьему пению; всякий человек, независимо от возраста, ловил внутри самого себя позывы жизни, тепла и любви, радовался тому, что видел вокруг, чувствовал себя моложе на несколько лет и тянулся к цветам, а здесь, в Южной Америке, наоборот, все краски угасали, облетающая листва обнажала ветки деревьев, — деревья вообще начинали походить на человеческие скелеты, — тоска с такой силой брала за горло, что делалось больно не только затылку и макушке, но и плечам.
Плохая пора наступала в Чили, наступала неотвратимо. Сильно — до стона, до крика тянуло домой. Такую тоску не перешибить ничем… Если только болью? Но что такое боль? Она всякая бывает. Что, например, может быть сильнее зубной боли? Только зубная боль. А Геннадий выдрал у себя все зубы, даже худого корешка, которым можно давить вареную картошку, не оставил. Он перекусил, перемог боль, от которой другие теряли сознание.
Когда они находились в пивном шалмане и Ширяев решил взять к третьей кружке пива по куску жаренного на решетке мяса, то Москалев, хотя и готов был при виде аппетитной телятины проглотить слюну, отказался.
У Ширяева от удивления чуть глаза не выкатились на кончик носа.
— Ты чего, капитан? — спросил он, с трудом выплыв из некого онемения, навалившегося на него. — С голодухи в голове что-то помутилось?
— Не помутилось. — Геннадий открыл рот, даже стесняться соотечественника не стал, провел пальцем по нижнему ряду челюсти; там, где должны быть зубы — ни одной костяшки, зацепиться не за что, не то, чтобы чем-то жевать; потом провел по верхнему ряду — также ни одного зуба. — Не помутилось, — повторил он тихо. — Давай сюда палец — проверь.
Ширяев проверил, с горьким изумлением покачал головой.
— Ну, ты даешь, капитан!
Тот усмехнулся.
— Да, даю! Мелкого угля…
Внимательно глядя на него, Ширяев вновь покачал головой. Наконец произнес с каким-то подавленным, неверящим вздохом:
— А на чилийский борщ или уху по-приморски ты ко мне все-таки приезжай! Да, в конце концов, моя Матрена… — Геннадий понял, что он так называет свою чилийскую жену, — Матрена моя сгородит чего-нибудь мякенькое, похожее на манную кашу, но — мясное! — Он привычно поднял указательный палец, пощекотал им воздух. — Мясное!
Все-таки хорошим человеком оказался бывший зэк Ширяев, — Геннадий, правда, встречал на своем пути зэков мало, в море они почти не попадались, но выходит, что и в этом социальном слое есть хороший и очень хороший народ, на который можно положиться…
С каждым днем деревья делались все более голыми, какими-то окостлявевшими, — это бросалось в глаза в тот год прежде всего, — на людей поглядывали враждебно, угрюмо — осень брала свое.
Вода, обычно радостно зеленевшая вдоль береговой кромки, стрелявшая яркими искрами, сделалась темной, это тоже был признак осени, который Геннадий засек и отложил на полку памяти еще несколько лет назад, — преображение океана происходило стремительно и также вызывало в душе тоскливые чувства, добавляло к тому, что было, сумеречных красок.
Вечером Геннадий усаживался на край борта, смотрел в воду, слушал ее плеск, сосредоточенно погружался в глубину самого себя, думал о чем-то своем — причем нетрудно было понять, о чем он думает, затем начинал тихонько напевать что-нибудь бессловесное.
К сожалению, слова многих песен, которые он знал раньше, забылись, время здешнее безжалостно вышибало из памяти не только слова, но и мотивы, и сам язык — особенно в пору, когда за полгода, случалось, он слышал не более пятнадцати — двадцати русских слов… А иногда и того не удавалось услышать.
Он с болью, с неверящей дрожью ощущал, что родной язык уходит от него, многие слова и тем более — выражения, присказки, пословицы, любимые словечки, высказывания просто-напросто выпариваются из него… Геннадий стискивал зубы, колотил кулаками по деревянной палубе ланчи, по перегородке в каюте, которую Луис на новой шхуне строил специально для себя — не хотел он дышать одним воздухом с экипажем, — потом на некоторое время затихал.
И все равно он не мог в одиночку удержать родной язык в себе. Спасибо матери — Федоровна всегда появлялась в минуту отчаяния, поддерживала сына; звучал ее чистый успокаивающий голос:
— Гена, все будет в порядке. Не тревожься, не убивайся… Держись! Все будет в порядке.
Часто моргая глазами — то ли слезы на них возникали, то ли соленый туман, непонятно было, — Геннадий согласно наклонял голову. Спасибо матери. Если бы не Клавдия Федоровна, не ее голос, не лицо ее, иногда возникавшее перед ним, — он бы не удержался, давно бы сошел на нет…
Осень все глубже и глубже въедалась в землю Чили, оголяла и иссушала деревья, траву делала ломкой, какой-то костяной, неприятно коричневой, очень жесткой…
То позднее апрельское утро было очень уж осенним, совершенно нечилийским, — угрюмым, с низкими тучами, которые обычно любят сбиваться в длинные, плотные, обледенелые покровы над огромными пространствами северных морей, и температура в Сан-Антонио была, как в ноябре в Находке или Уссурийске, на себя было охота натянуть побольше теплой одежды, закутаться в меховую капитанскую куртку или на крайний случай хотя бы в простой матросский бушлат.
Всякое утро Геннадий начинал традиционно — с курева. С вечера оставлял немного табака, вышелушенного из добытых в свободном поиске чинариков, — табак, конечно, был ущербный, пахнул костерным дымом, сыростью, асфальтом, он вообще был сборщиком всех запахов, которые только мог ухватить. Любой предмет, оказавшийся рядом с окурком, наделял его своим духом, — даже придорожные камни, которые, казалось, вообще не имеют запаха, но и они иногда оставляли в щепотке обгорелого табака такое, что самодельную цигарку хотелось зашвырнуть куда-нибудь в кусты.
Поэтому добытый из чинариков табачок обязательно надо было вентилировать — оставлять на ночь на легком продуве. Тогда все получалось тип-топ, было как надо. Такой табачок Геннадий даже любил.
Он соорудил себе внушительную самокрутку — прямую, похожую на еловый сук, хотя мог слепить и манерную "козью ногу", которую обычно скручивают с залихватским изломом в виде "паровозной трубы", в которую засыпают табак, но заниматься художествами не было настроения, — подпалил курево дешевой "биговской" зажигалкой…
Уселся на привычное место — чтобы видеть воду под бортом, — затянулся. Курил он долго, смаковал "вентилированный" табак. Иногда, как заядлый курильщик, причмокивал губами — вкусно было. Самокрутку сжег до конца, до самых пальцев, малость даже подпалился. Больно сделалось… Но это была сладкая боль, которую мало кто,