Пелагея - Федор Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Под музыку?
– Ну! Поедят, поедят, попляшут, чтобы утряску продуктам в брюхе сделать, да снова за стол…
– Дак это она не в том… не в сторани, где мужики выливают?
Маня коротко кивнула.
– В сторани.
– Ну, а как она из себя-то? Видом-то как? – продолжала допытываться Пелагея.
– А чего видом-то… Работа не пыльная… И деньги лопатой загребает…
– Плети-ко… Кто это там такой щедрый?
– Есть в городах народ. А особенно ежели он выпимши да перед ним задом вертят…
– Задом вертят? и Алька вертит? Да что она, одичала?
– Сторан, – с умственным видом пояснила Маня. Положено. Чтобы человек, значит, за свои любезные полное удовольствие получил…
– Ну уж это не дело, не дело, – сказала с осуждением Пелагея и, обращаясь не столько к старухе, сколько к себе, спросила: – Да куда Владик-то смотрит? Он-то как позволяет?
И вот тут-то и посыпалось на Пелагею одно за другим: Владика Маня не видела… На фатере у Альки не была… Как живут молодые – не знает…
– Да чего ты и знаешь-то, – вскипела Пелагея. – Зачем я тебя посылала? Да ты, может, и в городе-то не была?
Нет, в городе, заверила ее Маня, была. И в «стораии» была. А ежели домой ее Алька не приглашала, то как будешь врать?
– Молодые… – по своему объяснила Алькино негостепрнимство Маня. – Не до старухи дело…
Да, не бог весть как много поведала Маня об Альке и ее городском житье-бытье (даже насчет беременности ничего толком не сказала), а вот что значит материнское сердце – успокоилось немного, и Пелагею снова потянуло на жизнь.
Первым делом она все перемыла да перечистила – самовары, рукомойник медный, таз (любила, чтобы все в избе горело), – затем принялась за просушку нарядов.
Нарядов – ситцевых и шелковых отрезов, шалей летних и зимних, платков, платьев, юбок – у Пелагеи были сундуки и лукошки, и для нее не было большей радости, чем летом, в солнечный день, все это яркое, цветастое добро развесить по своей усадьбе.
Нынче из-за болезни Павла наряды не сушили. И вот пришлось это делать сейчас, в самое хмурое время, потому что нельзя откладывать до тепла запросто может все пропасть.
В натопленной избе было жарко и душно, пахло залежалыми ситцами, красками, а Пелагея блаженствовала.
Она вынимала очередной отрез из сундука, шумно развертывала его, пробовала на ощупь, на нюх, на зуб, затем вешала на веревку, натянутую под потолком.
А по вечерам у нее была другая радость – приходила Маня-большая пить чай, и они разговаривали. Обо всем.
О том, что делается в большом мире, в районе, в своей деревне. Старуха все знала, везде бывала, а уж если начнет топтать да лягать кого – заслушаешься.
Больше всех от Мани-большой доставалось семье Петра Ивановича, ее она терпеть не могла, потому что, как ни старалась, как ни изворачивалась, не нашла лаза в ихний дом, и Пелагея не останавливала старуху. А чего останавливать? Не все в чести ходить Петру Ивановичу, пускай и ему маленько почешут бока. Разговор у них обычно начинался так:
– Ну, видела нашу красавицу? – спрашивала Пелагея?
– Каку?
– Каку-каку… Ясно каку – Антониду Петровну…
Тут темное морщинистое лицо Мани передергивалось, как от изжоги: она почему-то особенно яростно невзлюбила тихую и беззлобную Тонечку.
– Нашла красавицу. Ни рожи ни кожи… Как уклея сухая…
– Нет, нет, Марья Архиповна, – притворно возражала Пелагея. – Не говори так. Неладно. Всем люба Антонида Петровна. Кого хошь спроси…
– Да чего спрашивать-то, когда я сама ощупку сделала! Тут недавно в клуб зашла… Мельтешится с зажигалками…
– С кем, с кем? – переспрашивала Пелагея.
– С зажигалками, говорю, с девочошками-ученицами… И сама-то зажигалка. За пазухой-то небольно. Разве что ватки сунет – какой бугорок подымется…
– Ватки? – удивленно округляла глаза Пелагея. – Вишь ты, мода-то нынче какая. Ватку за пазуху суют… И красиво с ваткой-то?
Маня дальше не выдерживала – вскакивала, начинала плеваться, бегать по избе, а уж насчет речей и говорить не приходится: всю грязь выливала на дочь Петра Ивановича.
Впоследствии, когда Пелагея опять отказала Мане-большой, она частенько и с раскаянием вспоминала эти постыдные разговоры со старухой, и ей все казалось, что именно за это злоязычие наказал ее бог. И как наказал? Через кого? А через ту же самую Тонечку.
Однажды в полдень, незадолго до Нового года, когда Пелагея развешивала у себя в комнате крепдешиновые отрезы – к этой материи она была особенно неравнодушна, – к ней забежала продавщица Окся.
– По плюшевкам скучала – привезли! – с ходу объявила Окся.
Пелагея не знала, как и благодарить Оксю: у всех замужних женщин были теперь плюшевые жакеты, а она три года не может достать. Прошли те времена, когда продавцы сами на дом приносили ей товары.
На улице было холодно, северило, мела поземка, а она бежала легко, без устали, так, как бегала в лавку раньше.
Она любила ходить в магазин. Для нее это был праздник. Праздник красок и запахов, от которых она просто пьянела. Ну, а что касается полок с мануфактурой, то она перед ними готова была простаивать часами.
Народу в магазине не было, и Окся сразу, без задержки выбросила плюшевую жакетку. Из-под прилавка. Так что Пелагея без слов поняла, какое одолжение делает ей Окся.
Жакет был в самый раз, может, разве чуть-чуть ширил плечи, да тут капризничать не приходилось, раз такой спрос на этот товар.
– А для Альки-то не возьмешь? – спросила Окся. – А то уж бог с тобой, разоряй. Подождут другие.
И Пелагея, недолго раздумывая, взяла и для Альки.
В ту, бабью, сторону двигается Алька. И жакет пригодится.
– Спасибо, спасибо, Оксенья Ивановна! За мной не пропадет, в долгу не останусь, – поблагодарила прочувствованно Пелагея и, завязав жакеты в большой плат (нельзя подводить человека, который добро тебе сделал), отправилась домой.
И вот на обратном пути против клуба она и столкнулась с Антонидой Петровной. Идет, сапожками модными поскрипывает, лицо уткнула в белый пушистый воротник – сто рублей, по словам матери, заплачено – и замечталась, ничего не видит.
Пелагея, как всегда, первая поздоровалась, чем страшно смутила Антониду Петровну, а потом – бес ее толкнул в бок! – не удержалась, развернула плат. Смотри, смотри, Антонида Петровна. Да не заносись больно-то. Еще кое-кто считается с нами.
Жакет Антониде Петровне понравился.
– Симпатичный… – протенькала.
– А вы-то купили? Нет? – поинтересовалась Пелагея.
– Нет… Кажется, нет… – замялась Антонида Петровна и глазки отвела в сторону.
Да ведь она, наверно, зимой-то, когда очки обмерзают, совсем ничего не видит, на ощупь ходит, подумала Пелагея, и ей опять как тогда летом у реки вдруг жалко стало дочь Петра Ивановича.
На Пелагею доброта нахлынула: не подумавши выхватила из плата жакет – красиво, росомахой взыграл черный плюш на белом снегу.
– На, забирай, Антонида Петровна! Я, старуха, и без плюшевки проживу. Чего мне надо.
– Нет, нет, спасибо, что вы…
– Да чего спасибо-то! Что ты, Антонида Петровна… Разве я добра не помню? Разве я без сердца? Петр Иванович сколько раз из беды меня выручал… Нет, нет, Антонида Петровна, бери! И слушать не хочу…
Антонида Петровна совсем растерялась. Завертела каблуком, зашмыгала носиком, потом что-то забормотала насчет того, что плюшевки, мол, сейчас не в моде.
– Как не в моде? – удивилась Пелагея. – У нас который год нарасхват…
– То раньше… Вы, пожалуйста, извините меня, Пелагея Прокопьевна, но эти жакеты в магазине висят с лета прошлого года…
Тихо, с запинкой, из мехового воротника пролепетала эти слова Тонечка, а Пелагея пошатнулась от них.
* * *Плюшевки все-таки у нее взяли обратно – до самого председателя сельпо дошла.
Но это для нее был удар. Удар страшный. И не то ее повергло в изумление, что ее надули. Нет, об этом она не думала, это она приняла как должное – всегда кто-нибудь кого-то надувает. Покоя ей не давало другое – то, что она так легко опростоволосилась, попала в ловушку к этой Оксе. Значит, говорила она себе, ты уж не в ладах с жизнью, выпала из телеги. А как же иначе? Лейтенант приезжий надул, эта стерва надула… Да как тут жить дальше?
Прошли, прошли ее денечки, и Петр Иванович, видно, не зря скинул ее со своего воза. Отстала. Вышла из моды.
Как те плюшевки, на которые накинулась сегодня…
Дома на веревках висели яркие пахучие отрезы крепдешина – ее любимой материи, а в раскрытом лукошке еще отреза два было не разобрано. А она сидела у стола, не раздеваясь, в той самой одежде, в которой ходила в магазин, и – ни-ни – пальцем не пошевелила. И даже не поглядела.
Она думала. Думала об этих злополучных жакетах, которые не могла достать три года, думала об отрезах и о тех, что висели на веревках, и о тех, которые были в сундуках. Думала о прожитой жизни. Господи! На что ушла ее жизнь?