Плот Медузы - Джейн Веркор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?
- Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте, я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, - растоптав несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно улыбаться, улыбаться и быть предателем". Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его осудить. Когда я бывал дома один - а это обычно случалось днем по четвергам, - я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную находку - свидетельство о браке. Его дата меня ошеломила: 6 декабря 1918 года... А я родился 4 апреля 1919-го - то есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во время последней побывки... Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка, хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все верили в ее непорочность... И снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господин! В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья все до одного смердят!
В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот "Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.
- Да вы даже еще и не начали рассказывать.
8
Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи: "Занятный вы человечек!" И ушел.
Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне про Реми".
Он так и подскочил.
- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?
- Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
- Трудно сказать... С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали... Потом он, как старший, выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки... словом, он мне импонировал.
- А с другой?
- Что - с другой?
- Вы сказали: "С одной стороны..."
- Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти - ведь иначе и быть не могло.
- Но вы и сами не так уж плохо учились?
- Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?
- Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?
- Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.
- Даже Реми?
- Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"
- А как обстояло с бременем жизни?
- Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего "флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или "приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!